Младенцу было всего несколько дней, обрезан он не был, впрочем, и крестильного крестика на нем тоже не было. По внешности он был скорее славянин: золотистые волосы, серые глаза. Кажется, новые родители мальчика – фамилия их была Гурвич – одно время пытались найти его настоящую семью, но не слишком усердно: они так привязались к ребенку, что страх потерять его скоро заставил их бросить поиски. Мальчик был обрезан и до четырнадцати лет, то есть до дня, когда по доносу одного из местных чиновников началось расследование данной истории, прожил евреем.
В доносе Гурвичи обвинялись в том, что, воспользовавшись обстоятельствами, они совратили в жидовство ребенка христианского вероисповедания. Дело длилось больше трех лет, в конце же концов, несмотря на участие видных петербургских адвокатов, Гурвичи были признаны виновными и сосланы на два года в Сибирь, а ребенок окрещен и отдан на воспитание в добропорядочную православную семью в город Житомир.
Через год мальчик бежал в Сибирь к своим приемным родителям, но в живых их уже не застал, непривычный климат быстро свел обоих в могилу. Смерть эта, очевидно, сильно его поразила, потому что, вновь оказавшись в Житомире, он сразу объявил себя евреем, принялся усердно посещать синагогу, и все последовавшие попытки вернуть его в православие, несмотря на заинтересованность в этом деле даже особ августейшей крови, ничего не дали.
Этот еврей до поры до времени никому не мешал. Его партия, в первые годы кимрских репетиций совсем не большая, была для обоих лагерей паузой в борьбе, возможностью собрать силы или, наоборот, увидеть, что победить сейчас так и так не удастся, следует изыскать резервы и перегруппировать ряды. Но к двадцать седьмому году натиск и скопцов и эсеров как-то разом ослаб, вечное противостояние вконец истощило оба лагеря, они обессилели; тут он и выдвинулся.
У еврея была довольно странная ария, где были перемешаны псалмы (по-видимому, собственного сочинения), молитвы, плачи и Нагорная проповедь; все это, как и с другими, как с каждым, хор нес, держал, тянул выше и выше, чтобы и его голос дошел до Бога. Начинал он с того, что, зажегши свечу, не ставят ее под сосуд, но на подсвечник – и светит всем в дому, и он знает, что его народу никогда не скрыться, никогда не уйти от гонений. Он пел это мягко и ласково, любя их и прощая и у них же, у хора, прося прощения. В отличие от дальнейшего эта часть, кстати, многим нравилась и охотно хористами пелась.
Выдвижению еврея в первую очередь способствовал Лептагов, сделав его в середине двадцатых годов как бы своим заместителем. Причина была в следующем. Еще когда Лептагов работал над «Титаномахией», он во время одной из репетиций по неумелости на месяц сорвал два скопческих голоса, два лучших дискантных голоса хора, из-за чего работа в самый ответственный момент встала. Урок этот не прошел даром, и с тех пор он всякую репетицию начинал с длинных и утомительных упражнений для разработки голоса.
Упражнения были его собственные, причем совершенно нетрадиционные. Полчаса спокойного, ровного пения, когда связки как бы разогревались, сменялись занятиями, построенными целиком на предельных звуках: криках, хрипах, стонах, реве. Причем, что характерно для Лептагова, он и здесь, хотя занятия были чисто технической тренировкой связок, добивался абсолютной искренности и естественности.
Он заставлял их вспоминать крики, которые они слышали в жизни, и мне долго было странно, пожалуй даже мерзко, присутствовать на спевках, где плач матери, получившей с фронта похоронку на единственного сына, сменялся стонами и хрипами раненого, которого переехала и, не остановившись, укатила дальше карета, или кличем атаки казацкой сотни, причем участвовать во всем этом должен был каждый. Лептагов объяснял им, что только абсолютно честное видение и чувствование того, о чем они кричат, позволит их связкам выдержать и моральную и чисто звуковую силу криков.
Он говорил им, что, чтобы по-настоящему петь, они должны быть причастны всему горю этого мира, что только там, в криках боли и смерти, и, может быть, немного в криках любви, и есть настоящая жизнь. Говорил, что такая несмягченная, несглаженная жизнь, из которой выброшены за ненадобностью манеры, этикет, предрассудки, им – скопцам и революционерам – должна быть особенно близка; в сущности, вообще не понятно, кому она может быть ближе, чем им, ведь они идут на страдания совершенно добровольно и с верой, счастливы, даже спешат идти.
В то же время, повторял Лептагов хористам, чужие крики, например крики слабости, которые эсерам должны были бы казаться противными их естеству, они должны петь столь же подлинно, как свои родные, потому что все это – горе, все рождено горем, все плоть от плоти страданий народа и безысходности. Да, им, эсерам, достало силы, чтобы подняться и начать борьбу, а другим – нет, но в них не должно быть и капли высокомерия, только терпимость и понимание, потому что, если они будут идти на смерть ради тех, к кому относятся с презрением, жертва их не нужна. Народ она только оскорбит и унизит.
Прежде высокого подвига, учил он их, они должны спуститься на самое дно, распластаться там, ощутить всю безнадежность и обреченность и лишь тогда снова попробовать встать. Получится – хорошо, нет – значит, так судил Господь. То есть не сверху, как баре, они должны прийти, взять за руку, сказать, что ж ты, дурачок, валяешься в грязи, всех нас Господь создал равными, – ни в коем случае не сверху. Сначала подняться самим, а потом, если и на это достанет сил, поднять других. Он говорил эсерам, что честность, искренность, которая будет в их криках, для него – мера их истинной революционности, и похоже, что это было правдой.
Крики скопцов и эсеров первое время были, конечно, мало натуральны, но потом быстро стали делаться, какими он хотел, – и те и другие были готовы к этому. Они не были счастливыми и довольными жизнью людьми, и вот, едва ему удалось погрузить их во все это горе, то горе, которое всегда было рядом, но не их, пока еще не их, жалость в хористах открылась. Дальше он лишь укреплял их в ней, укреплял их веру и в социальную справедливость, и в Господа, так что после занятий с ним хористы с радостью видели, что стали лучшими, чем прежде, эсерами и лучшими, чем прежде, скопцами.
Только в Кимрах эти упражнения получили настоящее значение, хотя разминать голоса криками Лептагов начал еще в Петербурге, после гибели «Титаника», когда они все, и скопцы, и эсеры, и гимназисты, мечтали продолжить спевки, а он не чаял, как от оратории избавиться. Не понимал и ненавидел хор за то, что тот требует от него возобновить репетиции, продолжить эти красивые праздничные песнопения.
Но объяснить хору ему ничего не удавалось; они были сильнее его, когда собирались вместе; все такие разные и по-разному понимающие мир, такие не ведающие сомнений, они додавливали его. И тогда, отчаявшись, он попытался им сказать, что это – горе, просто страшное несчастье, беда, чтобы они сами не захотели больше этими спевками заниматься. Он думал отвадить их, до предела набив упражнения злом, болью, и для этого коллекционировал, собирал его и собирал, но в конце концов добился совсем другого: неожиданно они и впрямь научились чувствовать и понимать горе, любое горе, и передавать его своими голосами.