Впрочем, жизнь его оправдала. Оказалось, что и когда они пели вот так, по-новому, это их собственное изначальное звучание уцелело, никуда не ушло, они и в самом деле были не скопищем, не сбродом, не толпой, а народом, хором. Это звучание было не только в поразившем его с первых репетиций исступленном желании покаяния, но и в той совершенно невиданной страсти, с которой они обличали мир. Все они: и скопцы с хлыстами, и народники – были убеждены в бесконечной, не имеющей никаких оправданий греховности земной человеческой жизни, в необходимости покончить с ней, уничтожить ее раз и навсегда. Сам Лептагов боялся такого понимания греха, потому что оно как бы их обеляло – все равно греховны и все равно должны погибнуть. Он был очень искусен и очень хитер, этот народ, раньше он прятал свой грех в себе – теперь же прятался среди других народов.
Их собственному звучанию Лептагов не мешал, хотя до конца своих дней считал, что первая задача хормейстера – не позволить хору слить голоса до их неразличимости в звуке, а наоборот, – провести голос певца через единый звук, не дав ему в нем раствориться, пропасть. Как пастух знает в стаде каждую овцу, он должен знать каждый голос; когда опасность – он может спрятать его среди других, но, едва она минет, он снова должен звучать так, будто он единственный во всей вселенной голос, говорящий с Богом. То есть хормейстер – поводырь своих голосов, он ведет их от рождения до смерти, и даже когда они соединяются и возносят общую молитву к Богу, все равно каждый голос в этой молитве – один. Ссуча нить звука, пробуя, крепка ли она, он не должен забывать ни о ком и не должен бояться, что она истончится до одного-единственного голоса.
Надо сказать, что позже Лептагов и сам часто не понимал себя, удивлялся тому, как резко, несправедливо и вне всякой связи с Бальменовой менялось его отношение к кимрскому хору. После войны он вспоминал, что было время, когда он снова думал, что эти организованные и худо-бедно обученные голоса никому не нужны; куда лучше просто толпа голосов и их ненависть друг к другу. Тогда пускай сколько угодно взывают к Господу, сколько угодно и как угодно. В те дни он безбожно их друг с другом мешал, тасовал, делал все, чтобы отнять у них пространство, свободу соединяться со своими и здесь, среди своих, ничего не боясь и не стесняясь, петь в полную силу. Он любыми средствами разрушал – даже если оно возникало случайно – традиционное расположение голосов в хоре группами, где голоса, дополняя и поддерживая друг друга, заставляют звучать хор во всю мощь. Тем более если он чувствовал, что они сговорились, начали сами так строиться, – тогда он разгонял их совершенно безжалостно, не слушая ни объяснений, ни оправданий.
Это не было продиктовано какой-то личной враждой: ему просто казалось, что неизбежное столкновение голосов, соперничество между голосами разной окраски и разного тембра – между высокими и низкими голосами – их естественное взаимное неприятие и вдруг неведомо как рождающееся из него союзное, проникнутое пониманием всего и всех пение – а он знал, что оно рано или поздно непременно будет, – вот к чему он должен стремиться. Он был убежден, что отдельно, без соперничества и ненависти, голоса сразу закиснут; когда же от соседа невозможно спрятаться, отойти и на шаг, когда два их пути, два их понимания мира так резко соприкасаются, давят друг на друга – они будут вынуждены выкладываться на полную катушку, вынуждены будут открыться. Старицыну он тогда писал, что они, конечно, странный хор. У них нельзя отнять, что они обращены к Богу; в то же время, несмотря на весь свой фанатизм, они на редкость пугливы и чуть что – разбегаются, уходят в подполье. Невзирая на декларации о готовности пожертвовать жизнью ради счастья людей, в них почти восторженная любовь к конспирации и преувеличенное представление о своей ценности для мира, а потому – едва ли не патологический страх смерти.
Лептагов был уверен, что эта толпа, несмотря на враждебность голосов друг другу, рано или поздно зазвучит, они все равно сойдутся, а тут еще река, пропустив их через себя, своей водой и течением перевьет и скрестит их, сведет вместе и сплетет; в общем, здесь должна была получиться та честность, за которой он всю жизнь гнался, это действительно должен был быть их, живой, не искусственный голос. Но реальность оказалась удручающей. Поле хора было почти целиком занято мелкими и оттого особенно отвратительными стычками, склоками. В голосах, которыми они послушно и как бы искренне каялись, было намешано столько злобы человека, которому не дают молиться, которого забивают, так что он сам себя не слышит, что помочь тут не могло ничто.
Сначала Лептагов был обескуражен неудачей, даже думал распустить хор. Но потом ему наконец стало ясно, что любые новации, любая революция должны иметь границы – сейчас же хористов надо развести, разделить, лучше всего поставив на разные берега Волги. Надо полностью вернуть им законы хорового пения и дать возможность хоть как-то успокоиться, прийти в себя. Они внутри себя должны были окрепнуть, утвердиться и в собственной правоте, и в силе, и в близости к Богу, и только тогда он мог им опять сделаться полезен.
Кстати, не так просто оказалось и с Волгой, на которую он очень надеялся, – два берега ее были не равны друг другу. Правый – высокий, вздымающийся и над водой, и над другим берегом, левый – низкий, болотистая луговина, затапливаемая паводковыми водами, и Лептагову пришлось тогда проявить неимоверную изворотливость, чтобы в конце концов все хористы остались довольны полученным местом. Он говорил им, что низким голосам нужен высокий берег; звучание у них тяжелое, оно стелется по земле, а высокие голоса вполне можно поставить на луговину, они легки, устремлены вверх, Господь их услышит; в итоге же оба берега сравняются и это будет честно. Он, конечно же, здесь учел и то, что многие скопцы – крестьяне, а пастбища и пахотные земли на низком берегу богаче. Эсерам же, новым Прометеям, будет приятно нести народу истину с высокого, обрывистого берега, петь, нависая над бездной.
Пусть они, как и раньше, веровали по-разному и совсем по-разному смотрели на добро, по-прежнему звали друг друга жидами, распявшими Христа, но все это был один мир, и он, расставив их по обоим берегам Волги, сумел убедить в этом хористов. Грех и чистота были в этом мире, все в нем было, все-все, что должно было быть, и они наконец согласились, что так и должны пропеть, исполнить его. Пускай, говорил он им, каждый живет и верует, как знает, не надо ему мешать, и ему, Лептагову, тоже не надо мешать их всех собрать и свести вместе; Господу это угодно, Господь хочет, чтобы он всех Его детей собрал, и только тогда Он решит, сможет решить, что с ними всеми – и праведными и грешными – делать.
Лептагов помнил, как в первый же день, когда он их окончательно поставил по разным берегам реки, скопцы сразу, едва он дал знак, запели о видимости красоты плотского мира, который удаляет человека от мира духовного, скрывает от него духовный мир. О прельщении революцией, ее красотой, молодостью, ее могучими детородными способностями: рожденный революцией, плоть от плоти революции, из яркого нежного цветка вот-вот должен был родиться новый мир – старая Россия была беременна революцией; они пели о лепости, чисто женской прельстительности революции, о том, что она вся – праздник и фейерверк, вся – вихрь, танец, веселье, любовь, страсть, – и о безумии народа, забывшего Бога и отдавшегося ей. В скопцах, в их страдах была мудрость людей, отказавшихся от этой жизни, навсегда из нее ушедших. Пути назад отрезаны, и ничего не вернешь. В их взгляде со стороны была и ностальгия, женщины по-прежнему время от времени звали, манили их, так что и это понимание революции в них было. Грусть и терпимость смягчили их голоса, и они звучали утишенно и скорбно.