Алексею тогда было чуть больше полутора лет, у Бальменовой с самого начала почти не было своего молока, нанять же кормилицу было не на что, и ребенок выжил чудом. Он был слаб, истощен, почти все время спал и явно отставал в развитии.
Почему Бальменовой не помогали ни ее отец, ни скопцы, я не знаю. Ведь о том, как жили в эмиграции Бальменова и Краус, скопцы были превосходно осведомлены. В частности, они знали, что все то время, пока отец Крауса не забрал ребенка с собой в Петербург, тот балансировал на грани жизни и смерти. Один из скопцов уже после войны рассказывал мне, что планы похитить у Бальменовой ребенка, чтобы его спасти, действительно были. Однако не все общины были с этим согласны, многие колебались, будет ли это канонически верным; возможно, говорили они, что те муки, те страдания, которые сейчас претерпевает младенец, – это начало, необходимая часть тех мучений, которые и есть Его чаша, Его венец, то, ради чего Он и послан на землю. Без этого сможет ли Он взять на себя грехи людей и спасти мир?
Эта позиция, этот отказ от каких бы то ни было попыток вмешаться в судьбу сына Бальменовой оставался в силе и дальше, во всяком случае, скопцы ничем не давали о себе знать и когда ребенок жил в Петербурге у отца Крауса, и еще позже, уже после революции, когда он поселился в деревне под Кимрами, где его официальный отец – Краус, приняв сан, получил приход. Дедом ребенок воспитывался в строго православном духе, естественно, что его жизнь с отцом-священником в этом плане тоже ничего не изменила, однако, повторяю, скопцы все эти годы продолжали вести себя так, словно это их вполне устраивало.
Уже на следующий день после бегства Бальменовой хор, словно ни ее, ни надежд, связанных с ее сыном, никогда не было, предпринял первые попытки восстановить с Лептаговым прежние отношения. Выразилось это в странном смешении покаяния с отступничеством от недавнего прошлого, которыми было наполнено их пение, каждая партия, которую они пели.
За время репетиций последних нескольких месяцев у него с Бальменовой установились настолько близкие отношения, что он не мог не увидеть в этом мгновенном забвении, отказе от нее предательство себя самого. Подобное в людях он не терпел никогда, теперь же все не просто происходило на его глазах, но и лично для него. Хористы, похоже, были убеждены, что он должен быть в восторге от их измены. Будто блудливая сучка, хор терся, ползал на животе, вилял хвостом, всячески доказывая, что то, что он увязался за другим хозяином, – это так, пустяки, ошибка молодости, на которую не стоит обращать внимания. Хор пел, вопрошал на все более высокой ноте: как, как он мог забыться и поверить этой женщине, которая вообще неизвестно кто: эсерка – не эсерка, хлыстовка – не хлыстовка; она сманила его, сманила лепостью, прекрасными обещаниями; разве вообще можно было помыслить, что Господь спасет, пошлет на землю ради них, грешных, насквозь проросших злом, собственного Сына, пошлет Сына, чтобы Тот своей мученической смертью искупил их грехи – кто мог поверить в это безумие?
Желая потрафить Лептагову, они теперь пели так, что было видно, что больше они ни на что не надеются, ни на что не уповают. Бежав, Бальменова унесла и все их мечты о спасении, сейчас они просто каются и кротко ждут того, что Господь им предназначил. Однако и здесь им было трудно удержать меру; то и дело они принимались изгаляться, юродствовать в этом своем раскаянье, в этой готовности без ропота и стенаний принять назначенную им участь. Кончали же они тем, что как же им было ей не поверить, ведь она утешала их, обещала спасение и избавление, а он, Лептагов, говорил только о смерти, о раскаянье и смерти. Этот укор повторялся, словно рефрен, впрочем, Лептагова он волновал меньше всего, он лишь замечал, что фальши в их голосах становится меньше и меньше. Предварительно тысячи раз растоптав и прокляв Бальменову, они, кажется, и впрямь начинали думать, что она соблазнительница и искусительница, посланная к ним невесть кем.
Он видел, что они в самом деле идут, возвращаются к нему, тут не может быть никаких сомнений. Он не ждал ничего подобного, и однажды это так его тронуло, что он вдруг поверил, что она и вправду их совратила. За это ему потом было стыдно до конца своих дней. Но примирение с хором состоялось, и с того дня репетиции уже идут обычным порядком. Один за другим возводятся храмы. Он снова самодержавен и самовластен, Бальменова же напрочь вычеркнута из их жизни, вычеркнута, словно ее и не было.
В это время, идущее вслед за отъездом Бальменовой, когда хор, лишенный надежды, молил Лептагова об одном – простить его, дать возможность покаяться перед Богом, сам Лептагов был разный. То он был мягок и хорош с хористами, то, наоборот, тратил весь репетиционный день, чтобы объяснить им, что, в сущности, они никаким хором считать себя не должны, они не должны больше думать о том общем звучании, которое дает ему право строить из них обращенные к Богу храмы. Это звучание, ради которого он столько работал, примиряя, соединяя, сводя их вместе, – не истинно, он добился его с помощью хитрости, подлости, политики, и оно не может быть угодно Богу.
Он был теперь убежден, что настоящее звучание уже было в нем до того, как он начал работать с хором; он презрительно втолковывал им, что оно со всеми его обертонами и полутонами, со всеми его нюансами было в нем от рождения – отсюда его высокомерие и жалость к ним. Я сейчас не способен сказать точно, возможно, то, что он говорил, и было правдой, но, даже если это так, это – лишь ее часть. Он забыл им сказать про свой страх. Этот страх, не оставляя его с первой же кимрской репетиции, рос в нем и рос; он боялся, что когда все они, все до последнего голоса, будут собраны – вот тут и произойдет чудо. То есть, когда они сойдутся и все вместе покаются Господу, произойдет нечто, никоим образом не объяснимое. Они вдруг освободятся от него, освободятся раз и навсегда, и начнут звучать так, что любому, и ему в том числе, будет ясно, что от него, от того, чему он их учил, здесь нет ничего. Не он ставил им голоса, не он строил из них храмы, не он учил их каяться Господу – нет, просто есть они и Бог, а места для третьего между ними нет. Но сейчас он делал вид, что не помнит об этом страхе, и говорил им:
«Ведь вы ненавидите друг друга больше жизни, больше желания жить ненавидите друг друга… О каком же общем звучании может идти речь? Или вы думаете донести до Господа свою ненависть и тем спастись?»
Теперь он считал, что, сколько бы они ни сопротивлялись, его миссия – заставить их понять, что каждый из них – один, а не часть хора, один он и должен предстоять перед Богом. Они всегда хотели говорить с Богом, будто они народ, а не отдельные души, и это неспроста, а чтобы растворить, смешать свои грехи с грехами других, так что уже и не скажешь, кто в чем виноват. Он знал, что на этот раз добьется, чтобы всякий из хористов отныне пел свою арию соло и по очереди, и эту очередь он будет устанавливать в соответствии с собственным представлением о справедливости. Лишь одну уступку он допускал: покаяние того, чей голос был слаб, хор будет как бы поддерживать, поднимать всей своей силой, чтобы и его молитва дошла до Бога.
Он говорил, что раньше в том, что они хотели предстать пред престолом Господним вместе, хором, со всем, что в них есть хорошего и плохого, он не видел ничего дурного, но после Бальменовой, когда понял, как мало в них раскаянья, когда понял, как сильна в них жажда, чтобы их грехи взял на себя, искупил ее Сын, он больше не верит им и он добьется, чтобы каждый каялся поодиночке. Все же я знаю, что иногда он жалел, что разрушил ту музыку, которая была в этих их смутах и неладах, в этой их вражде и любви.