В этих переходах не было ни медленности, ни постепенности, все открывалось, распахивалось мгновенно, и никто даже не пытался разобраться в них, найти порядок и строй. Вот она, та, прежняя, палестинская Дева Мария, только – в ней и ее прежний страх, и нынешний, сегодняшний, и не поймешь, какого больше. Вернулся ее ужас последних двух тысяч лет, вернулись и зазвучали все те голоса, которые молились и печалились, и плакали, говоря народу о скорых и невиданных бедствиях, и многое, очень многое из того, что они предрекали, сбылось. И вот теперь эти люди, их голоса вопиют, рыдают в ней и не могут остановиться: зачем, зачем? И знала ли она о том, что последует? Она поет так, как будто этот вопрос к ней, к ней одной, и она пытается дать им на него ответ, но разве только ее спрашивают эти голоса? Разве только к ней они обращены? И она, еще вчера думавшая лишь о том, чтобы спасти своего сына, свою кровиночку, Того, Кто и сейчас растет в ней, вдруг начинает понимать справедливость этих вопросов и теперь уже сама спешит, торопит Его с ответом.
Она словно понимала, как скоро, как рано он отдалится от нее, пойдет собственной дорогой, и думала, что то, что сейчас она успеет Ему сказать, быть может, будет Его важнейшим человеческим опытом. В ней было знание, что, зачав и родив Его, но так и оставшись непорочной, она никогда не сможет сделаться для Него настоящей матерью, ничьей вины здесь нет, но это станет для Него основанием легко отступить от нее, от того, чему она будет Его учить, и уйти к Своим ученикам. В Нем сохранится лишь то, что она сумеет дать Ему теперь. Все, что происходит в ней, чересчур велико, все это далеко за пределом человеческих возможностей, как задумал Господь человека, и за пределами нормального хода человеческой истории, тоже как Господь ее задумал. Она уверена, что и для Него важно это понять, понять, насколько все вокруг Него, когда Он придет, должно поколебаться, а потом и разрушиться. Он не имеет права закрывать на это глаза.
Во всем, что она Ему говорит, еще ничего не отобрано и не оформлено, не сведено и не обработано, вот, ей пришло в голову это, а вот сейчас – это, и, начиная петь, она как бы бежит к Нему, бежит скорее Ему сказать, чтобы Он сам обо всем подумал, оценил, правильно это или не правильно, нужно обращать на это внимание или не нужно. В чем-то она, конечно, уверена и убеждена, и когда она это поет, нам сразу, всем и каждому, это видно: слова здесь ложатся один к одному, в ней нет и тени сомнения, она учит Его, пророчествует, предостерегает Его и останавливает, но уже ее следующее слово полно сомнений, вправе ли она? В сущности, оно, это слово, все отменяет: кто она, чтобы Его учить? С каждым днем, который приближает роды, в ней все больше сомнений и все больше страха. Но хор спешит, он с готовностью подхватывает и подтверждает любое слово Бальменовой, сбивая ее и не давая сосредоточиться на том, что в ней происходит. К сожалению, петь одна, без слушателя, Бальменова не может, и, месяц промучившись, она, оценив его нейтральность, выбирает себе в наперсники Лептагова, а свое участие в общих спевках сводит до минимума. Лептагову она поет то, что хочет сказать Сыну, что предназначено лишь для Него, Лептагов же – просто свидетель, что она поет правду, что это в самом деле не только ее слова, но и всего человеческого рода. Позже, все меньше зная и понимая, что может и должна говорить Сыну, она начинает искать в Лептагове и ту поддержку, что прежде давал ей хор.
Этот долгий и очень странный диалог, если его вообще позволительно так назвать, между ней и Лептаговым, диалог, в котором Лептагов явно не равноправный участник, впоследствии был продлен и весьма странно повлиял на их отношения. С Лептаговым Бальменова особенно сблизилась, убедившись, что вот-вот окончательно рассорится с хором, узнав, что хор больше не хочет слышать ни о каких ее сомнениях. В отличие от нее, хору теперь все казалось ясным, прозрачным, и в том, что она пыталась сказать им, они видели только ересь, умаляющую и самого Спасителя, и их веру в Него. Столкнувшись с этим, она начинает просить Лептагова, чтобы он по возможности и дальше репетировал с ней отдельно.
Он легко тогда согласился, потому что давно ей симпатизировал; она и раньше была весьма хороша собой, в последнее же время, вынашивая ребенка, расцвела необыкновенно. Но главное, у нее был удивительный по силе и глубине голос, и этот голос, наполненный и переполненный ее метаниями и страданиями – всего этого день ото дня становилось больше и больше, – буквально его завораживал. Он был готов работать с ней сколько угодно и в любое время, эти репетиции сразу сделались главной его радостью и наслаждением. С этих единоличных, без хора, спевок и начинается любовь Лептагова к Бальменовой, его продлившаяся больше тридцати лет страсть к ней. Впрочем, до конца жизни Лептагова и с ним, и с Краусом ее отношения оставались чисто платоническими. Он, безусловно, любил и хотел ее как женщину, хотя за все годы, кажется, не сделал в этом направлении и шагу. Тем не менее это так, и не надо, как сейчас нередко можно услышать, говорить, что он любил лишь ее голос, а не ее саму. Правда, что он любил ее, и через нее, пускай неумело и ущербно, полюбил в конце концов народ, дочерью которого она была.
Немалую роль в отношениях Бальменовой и Лептагова играло и то, что очень рано они поняли, что союзники: оба по воле Бога они пришли к этому народу, чтобы убедить его раскаяться. Лептагов был послан сказать, что чаша грехов переполнилась и народу больше не следует надеяться на милосердие, Бальменова – что чаша переполнилась, но Господь, любя их, пошлет на землю Своего собственного Сына и Он, приняв мученический венец, возьмет на себя их грехи.
Когда-то Лептагов, не послушавшись Господа, бежал, но и Бальменова не желала рожать Сына, который будет убит. Сына, посланного их спасти, который ими же будет убит. Она хотела спасти этот народ, всегда хотела, но не ценой жизни Сына. Зачем еще одна жертва, еще одна кровь, еще страдания, если зла не станет меньше. Так пела Бальменова, спрашивая Господа, и почти о том же давно вопрошал Его Лептагов.
Несомненно, они были соединены тайными узами. Но они были разные. Он никогда не желал сюда идти, ни для кого не хотел быть вестником смерти, он вообще этим народом не интересовался – ни жизнью его, ни гибелью, и конечно, не хотел ему клясться, что тот обречен, все решено и подписано, а потом чтобы оказалось, что гроза прошла, и народ, не боясь ничьего гнева, может грешить по-прежнему. Он не хотел выставлять лжецом своего собственного Бога, Бога своего народа, Которого любил и почитал больше жизни, делать Его шутом. Он боялся, что они поднимут Его на смех, скажут: вот, сначала попугал, а потом ничего не сделал. Теперь же Бальменова его от всего этого освобождала. Зачав от Святого Духа, она как бы задвинула его, Лептагова, пророка Божьего, в сторону, и он был безмерно счастлив этим. В глазах хористов она, безусловно, была ближе к Богу, чем он. Он понимал, что на все воля Божья, тем не менее именно благодаря ей ему снова сделалось легко и просто, как не было уже много лет. Всегда сама печальная, она вернула ему свободу, и та оставалась с ним, пока рядом была Бальменова. Он был первый, кого она спасла, и с тех пор хорошо в жизни ему было только с ней.
В ее жизни он тоже сыграл немалую роль. Она была убеждена, что Господом он послан как бы подготовить почву, взрыхлить и удобрить ее. Подобно Иоанну Крестителю, он должен был сделать так, чтобы приход ее Сына стал меньшей революцией, меньшим потрясением, не принес зла. За это она была ему признательна, хотя и не считала ровней себе. Несмотря на это их неравенство, они оба как бы были в Божьем послании. Оба были ни в чем не вольны, оба боялись того, чего хотел от них Господь, и оба знали, что в конце концов сделают по Его слову.