Однажды, когда я принес главному врачу больницы очередную партию книг из «Книжной лавки», он сказал: «А я хотел вам позвонить, Давид Петрович, чтобы попрощаться. Улетаю на три года в Антарктику на станцию „Мирный“ врачом экспедиции. Надеюсь, что к моему возвращению вы уже получите визы. Вот ваш рекомендант доктор Вайсман заходил ко мне попрощаться. Получил разрешение на выезд в Израиль». Я пожелал ему хорошей погоды и благополучного возвращения в Москву: «Снова займемся собиранием книг!» В душе я был почти уверен, что уедем из России гораздо раньше, чем через три года. Как я глубоко ошибался! Наверно, именно это свойство человека: верить в лучший исход, облегчает жизнь безнадежного хронического больного, человека, заключенного на долгий срок в тюрьме, или таких, как мы, отказников, время жизни которых оказалось в руках филиала КГБ — ОВИРа. «Да, между прочим, в реанимации освободилось место врача-лаборанта. Конечно, 11 дежурств в месяц дело нелегкое. Зато зарплата в полтора раза выше, чем вы сейчас получаете. Отпуск больше. Да и работа поживее. Впрочем, сами увидите. Понравится, останетесь. А нет — вернетесь в клиническую лабораторию. Я обо всем договорился». Мы дружески попрощались.
Отделение анестезиологии и реанимации располагалось на первом этаже главного корпуса больницы. Кроме коридора, соединяющего отделение с другими этажами, был здесь и свой автономный вход/выход. Сюда привозили по скорой помощи тяжелейших больных с самыми разнообразными заболеваниями или переводили из послеоперационных палат тех, кто оказывался на грани жизни и смерти. Кроме того, врачи нашего отделения были не только реаниматорами, но и анестезиологами, т. е. время от времени кого-нибудь из них вызывали давать наркоз. Особенно напряженной была работа в ночное время. В отделении было две палаты. На высоких деревянных койках или, скорее, высоких топчанах с матрацами лежали одновременно больные мужского и женского пола, прикрытые простынями. Они даже не были разделены ширмами, чтобы врачам и медсестрам было удобнее наблюдать всех больных сразу. Шумно вздыхали машины для поддержки искусственного дыхания. Пощелкивали автоматическими переключателями мониторы. Из пластиковых мешков в вены больных переливались всяческие солевые и питательные растворы. Из ампул по стерильным трубкам шла в сосуды донорская кровь. Как правило, обе палаты постоянно находились под наблюдением врача или медсестры. Бывало, что правило нарушалось. В третьей палате, хотя правильнее ее назвать подсобным или техническим помещением, стояли баллоны с кислородом, закисью азота и другими веществами, а также приборы и машины, которые в данный момент не использовались. Закись азота (веселящий газ), как известно, обладает легким наркотическим эффектом, не раздражая дыхательных путей. Время от времени то одна, то другая медсестра отворачивала кран баллона и вдыхала закись азота. Настроение заметно (для окружающих) улучшалось. Еще подальше от палат реанимации и поближе к входу/выходу находилась комната отдыха врачей и медсестер. Если больному становилось лучше, его переводили в хирургическое, терапевтическое или гинекологическое отделения. Или, к сожалению, нередко — «в отделение точной диагностики» — прозекторскую, где патологоанатом ставил окончательный диагноз, приведший к летальному исходу. У меня была небольшая лаборатория, в которой помещались различные приборы для анализа крови и мочи, в том числе пламенный фотометр. Был здесь микроскоп и реактивы для взятия крови у больных. Пламенный фотометр был едва ли не самым важным прибором в лаборатории отделения реанимации, позволяя определять содержание натрия, калия, кальция и лития при различных самых неожиданных патологических процессах. Так, например, калий был резко повышен в крови больных с сердечной аритмией, при диабетическом кетоацидозе или ослаблении функции надпочечников, И, наоборот, понижен при тяжелых диареях, связанных с дизентерией или холерой. Правда, холеры при мне ни разу не было. Существенное повышение концентрации натрия в крови свидетельствовало об обезвоживании организма, а понижение — о тяжелом поражении почек — нефрозе, инфаркте миокарда или декомпенсированном диабете. Моим коллегам по отделению реанимации постоянно требовались биохимические анализы крови, от которых зависели диагноз и тактика лечения. Хотя в моей комнатушке-лаборатории стоял топчан с матрацем и одеялом, подремать удавалось не каждое дежурство, да и то урывками по часу — полтора за ночь. Чаще всего между выполнением анализов я приходил в комнату отдыха медперсонала. Если была свободна одна из коек, можно было вытянуть ноги и поболтать с коллегами на самые «вольные» темы. Народ подобрался весьма критически настроенный по отношению к режиму Брежнева — Андропова. Критика была и слева и справа. Скажем, один из врачей по фамилии Вольфсон (фамилии реаниматоров я изменил) открыто мечтал о выезде в Израиль. Однако семейная ситуация не позволяла. Жена не хотела ехать из-за своего отца — крупного ученого ракетостроителя, который не давал Вольфсонам разрешение на выезд. Вольфсон искренне мне завидовал, несмотря на то, что я был «в отказе». «Время придет, и дадут тебе разрешение. Никуда не денутся. А вот мне торчать, пока тесть не загнется!» — повторял он. В этой «вольнице» я чувствовал себя весьма комфортабельно. Ничего от них не скрывал. Да никто из них и не боялся. Анестезиологи-реаниматоры были особой кастой среди врачей. Вроде саперов. Работа была тяжелая морально и физически, а риск потерять больного постоянный. Другой мой коллега — доктор Гукин — критиковал советскую власть «справа» за то, что она не давала легально раскрыться его коммерческому таланту. И тоже «по-хорошему» завидовал мне. Он мечтал бы вырваться в Израиль, да ни с какой стороны не мог быть приписан к еврейству, был чистокровным русаком. Мы дежурили 11 суток в месяц, работая по дозволенному трудовым законодательством максимуму — каждый на полторы ставки. Остальные 20 суток доктор Гукин занимался подпольной коммерцией — разводил в своей оранжерее, пристроенной к его загородному дому, цветы. Это были гвоздики. Роскошные махровые гвоздики: красные, белые, желтые и даже фиолетовые. Он привозил цветы в Москву и продавал перекупщикам. Так гвоздики Гукина попадали на рынки Москвы или к торговкам, предлагавшим их около станций метро. «Мне бы на Запад вырваться, — мечтал доктор Гукин, пуская в потолок струи „Беломора“, — я бы такую фирму раскрутил! За несколько лет миллион сколотил бы!» «А медицина?» — поддразнивал Гукина кто-нибудь из присутствующих. «Оставил бы только для души, господа-товарищи!» — отвечал Гукин, выпивал полстакана коньяка и закусывал шоколадом. Надо сказать, ни одно дежурство не обходилось без малого или среднего употребления алкоголя. Благодарные родственники тех больных, которых нам удавалось возвращать к жизни, приносили в подарок хорошие вина, чаще всего коньяк «Арарат» с пятью звездочками, или лучший грузинский коньяк «Сараджишвили» в сопровождении плиток шоколада или коробок с шоколадными конфетами. Еда всегда была, потому что больничная кухня присылала три раза в день положенный рацион на всех больных, находившихся в отделении. Больные же чаще всего были без сознания, и единственная форма их питания — было внутривенное введение питательных растворов. Табачный дым, алкоголь, постоянные разговоры обо всем на свете, включая любимые темы всех времен и народов: секс, спорт и политика, возбуждали, не позволяли отдохнуть ни минуты, изматывали в конец. Но и нельзя было нарушать товарищество, становиться отшельником. Нередко я предлагал тому или иному доктору или медсестре заменить их в реанимационной палате. Слава Богу, если требовался срочный анализ крови или мочи, я скрывался в своей лаборатории. К концу очередной 24-часовой смены я так выматывался, что не знал, доеду ли домой. Мой «Жигуленок» ждал меня под окнами реанимационного отделения, как Конек-горбунок — Иванушку. Более всего опасался я, что все это кончится, как у героя романа Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго»: «Остается досказать немногосложную повесть Юрия Андреевича, восемь или девять лет его жизни перед смертью, в течение которых он все больше сдавал и опускался, теряя докторские познания и навыки и утрачивая писательские…».