О цехе поэтов
Мандельштам довольно усердно посещал собрания «Цеха», но в зиму 1913/14 (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться «Цехом» и даже дали Городецкому и Гумилеву составленное Осипом и мною Прошение о закрытии «Цеха». Городецкий наложил резолюцию: «Всех повесить, а Ахматову заточить – (Малая, 63)». Было это в редакции «Северных записок».
Собрания Цеха поэтов с ноября 1911 по апрель 1912 (т. е. наш отъезд в Италию): приблизительно 15 собраний (по три в месяц). С октября 1912 по апрель 1913 – приблизительно десять собраний (по два в месяц). (Неплохая пожива для «Трудов и Дней», которыми, кстати сказать, кажется, никто не занимается.) Повестки рассылала я (секретарь?!); Лозинский сделал для меня список адресов членов «Цеха». (Этот список я давала японцу Наруми в 30-х годах.) На каждой повестке было изображение лиры. Она же на обложке моего «Вечера», «Дикой порфиры» Зенкевича и «Скифских черепков» Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой.
Цех поэтов 1911–1914
Гумилев, Городецкий – синдики; Дмитрий Кузьмин-Караваев – стряпчий; Анна Ахматова – секретарь; Осип Мандельштам, Вл. Нарбут, М. Зенкевич, Н. Бруни, Георгий Иванов, Адамович, Вас. Вас. Гиппиус, М. Моравская, Ел. Кузьмина-Караваева, Чернявский, М. Лозинский. Первое собрание у Городецких на Фонтанке: был Блок, французы… Второе – у Лизы на Манежной площади, потом у нас в Царском (Малая, 63), у Лозинского на Васильевском острове, у Бруни в Ак. Художеств. Акмеизм был решен у нас в Царском Селе (Малая, 63).
2
Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом.
[Душа его была полна всем, что свершилось].
Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах.
Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917–18 гг., когда жила на Выборгской у Срезневских (Боткинская, 9) – не в сумасшедшем доме, а в квартире старшего врача Вяч. Вяч. Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны.
Мандельштам часто заходил за мной, и мы ехали на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. так мы ездили на выступления в Академию Художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной О. Э. на концерте Бутомо-Незвановой в Консерватории, где она пела Шуберта (см. «Нам пели Шуберта…»). К этому времени относятся все обращенные ко мне стихи: «Я не искал в цветущие мгновенья…» (декабрь 1917 г.), «Твое чудесное произношенье…»; ко мне относится странное, отчасти сбывшееся предсказание:
Когда-нибудь в столице шалой,
На диком празднике у берега Невы,
Под звуки омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы…
А следующее – «Что поют часы-кузнечик (это мы вместе топили печку; у меня жар – я мерю температуру). // Лихорадка шелестит, // И шуршит сухая печка, // Это красный шелк горит…»
Кроме того, ко мне в разное время обращены четыре четверостишия:
1. «Вы хотите быть игрушечной…» (1911 г.).
2. «Черты лица искажены…» (10-е годы).
3. «Привыкают к пчеловоду пчелы…» (30-е годы).
4. «Знакомства нашего на склоне…» (30-е годы).
После некоторых колебаний решаюсь вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что это может дать людям материал для превратного толкования наших отношений.
После этого, примерно в марте, Мандельштам исчез. [Однако тогда все вокруг было так раздрызгано, бесформенно, – кто-то исчезал навсегда, кто-то не навсегда, и всем казалось, что они почему-то на периферии, – конечно, не в теперешнем значении этого слова, – а центра-то и не было (наблюдение Лозинского), – что исчезновение Осипа Эмильевича меня не удивило.
О. М. в 3-м Зачатьевском].
В Москве Мандельштам становится постоянным сотрудником «Знамени труда». Таинственное стихотворение «Телефон», возможно, относится к этому времени:
На этом диком страшном свете
Ты, друг полночных похорон,
В высоком строгом кабинете
Самоубийцы – телефон!
Асфальта черные озера
Изрыты яростью копыт,
И скоро будет солнце: скоро
Безумный петел прокричит.
А там дубовая Валгалла
И старый пиршественный сон;
Судьба велела, ночь решала,
Когда проснулся телефон.
Весь воздух выпили тяжелые портьеры,
На театральной площади темно,
Звонок – и закружились сферы:
Самоубийство решено.
Куда бежать от жизни гулкой,
От этой каменной уйти?
Молчи, проклятая шкатулка!
На дне морском цветет: прости!
И только голос, голос-птица
Летит на пиршественный сон.
Ты – избавленье и зарница
Самоубийства – телефон!
<Москва. Июнь 1918>
Снова и совершенно мельком я видела Мандельштама в Москве осенью 1918 года. В 1920 году он раз или два приходил ко мне на Сергиевскую (в Петербурге), когда я работала в библиотеке Агрономического института и там жила [особняк кн. Волконского. Там у меня была «казенная» квартира]. Тогда я узнала, что в Крыму он был арестован белыми, в Тифлисе – меньшевиками. В 1920 г. О. М. пришел ко мне на Сергиевскую, 7, чтобы сказать о смерти Н. В. Н<едоброво> в Ялте, в декабре 1919 г. Он узнал об этом несчастии в Коктебеле у Волошина. И никогда никто больше не мог сообщить мне никаких подробностей. Вот какое было время!
Летом 1924 года О. М. привел ко мне (Фонтанка, 2) свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют laide mais charmante
[66]. С этого дня началась моя дружба с Надюшей, и продолжается она по сей день.
Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не выходил из больницы и все время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил ее советов о каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела. Сохранившиеся письма Мандельштама к жене полностью подтверждают это мое впечатление.
В 1925 году я жила с Мандельштамами в одном коридоре в пансионе Зайцева в Царском Селе. И Надя, и я были тяжело больны, лежали, мерили температуру, которая была неизменно повышенной, и, кажется, так и не гуляли ни разу в парке, который был рядом. О. Э. каждый день уезжал в Ленинград, пытаясь наладить работу, получить за что-то деньги. Там он прочел мне совершенно по секрету стихи к О. Вексель, которые я запомнила и так же по секрету записала («Хочешь, валенки сниму…»). Там он диктовал П. Н. Л<укницкому> свои воспоминания о Гумилеве.