– Ната-лия! Моя дорогая Ната-лия! Что они с тобой сделали?
– О, замолчи, – сказала хозяйка. – И прошу тебя, не вмешивайся.
Сэр Бэзил стоял рядом с головой леди, дожидаясь Джелкса. Джелкс медленно подошел к нему, держа в одной руке ножовку, в другой – топор, и остановился, наверное, на расстоянии ярда. Затем он подал своему хозяину оба инструмента, чтобы тот мог сам выбрать один из них. Наступила непродолжительная – не больше двух-трех секунд – тишина; все ждали, что будет дальше, и вышло так, что в эту минуту я наблюдал за Джелксом. Я увидел, что руку, державшую топор, он вытянул на какую-то толику дюйма ближе к сэру Бэзилу. Движение казалось едва заметным – так, всего лишь чуточку дальше вытянутая рука, жест невидимый и тайный, незримое предложение, незримое и ненавязчивое, сопровождаемое, пожалуй, лишь едва заметным поднятием бровей.
Я не уверен, что сэр Бэзил видел все это, однако он заколебался, и снова рука, державшая топор, чуть-чуть выдвинулась вперед, и все это было как в карточном фокусе, когда кто-то говорит: «Возьмите любую карту» – и вы непременно возьмете ту, которую хотят, чтобы вы взяли. Сэр Бэзил взял топор. Я видел, как он с несколько задумчивым видом протянул руку, принял топор у Джелкса, и тут, едва ощутив в руке топорище, казалось, понял, что от него требуется, и тотчас же ожил.
После этого происходящее стало напоминать мне ту ужасную ситуацию, когда видишь, как на дорогу выбегает ребенок, мчится автомобиль, и единственное, что ты можешь сделать, – это зажмурить глаза и ждать, покуда по шуму не догадаешься, что произошло. Момент ожидания становится долгим периодом затишья, когда желтые и красные точки скачут по черному полю, и даже если снова откроешь глаза и обнаружишь, что никто не убит и не ранен, это уже не имеет значения – ты-то все видел и чувствовал нутром.
Я все отчетливо видел и на этот раз, каждую деталь, и не открывал глаза, пока не услышал голос сэра Бэзила, прозвучавший еще тише, чем прежде, и в голосе его послышалось недовольство дворецким.
– Джелкс… – произнес он.
И тут я посмотрел на него.
Он стоял с топором в руках и сохранял полнейшее спокойствие. На прежнем месте была и голова леди Тёртон, по-прежнему торчавшая из прорези, однако лицо ее приобрело пепельно-серый оттенок, а рот то открывался, то закрывался, и в горле у нее словно булькало.
– Послушай, Джелкс, – говорил сэр Бэзил. – О чем ты только думаешь? Эта штука ведь очень опасна. Дай-ка лучше ножовку.
Он поменял инструмент, и я увидел, как его щеки впервые порозовели, а в уголках глаз быстро задвигались морщинки, предвещая улыбку.
Уже почти полночь, и я понимаю, что если сейчас же не начну записывать эту историю, то никогда этого не сделаю. Весь вечер я пытался заставить себя приступить к делу. Но чем больше думал о случившемся, тем большие ощущал стыд и смятение.
Я пытался (и, думаю, правильно делал) проанализировать случившееся и найти если не причину, то хоть какое-то оправдание своему возмутительному поведению по отношению к Жанет де Пеладжа. При этом вину свою я признаю. Я хотел (и это самое главное) обратиться к воображаемому сочувствующему слушателю, некоему мифическому «вы», человеку доброму и отзывчивому, которому я мог бы без стеснения поведать об этом злосчастном происшествии во всех подробностях. Мне остается лишь надеяться, что волнение не помешает мне довести рассказ до конца.
Если уж говорить по совести, то надобно, полагаю, признаться, что более всего меня беспокоят не ощущение стыда и даже не оскорбление, нанесенное мною бедной Жанет, а сознание того, что я вел себя чудовищно глупо и что все мои друзья – если я еще могу их так называть, – все эти сердечные и милые люди, так часто бывавшие в моем доме, теперь, должно быть, думают обо мне как о злом, мстительном старике. Да, это задевает меня за живое. А если я скажу, что мои друзья это вся моя жизнь, все, абсолютно все, – тогда, быть может, вам легче будет меня понять.
Однако сможете ли вы понять меня? Сомневаюсь, но, чтобы облегчить свою задачу, я отвлекусь ненадолго и расскажу, что я собой представляю.
Гм, дайте-ка подумать. По правде говоря, я, пожалуй, являю собою особый тип – притом, заметьте, редкий, но тем не менее совершенно определенный, – тип человека состоятельного, привыкшего к размеренному образу жизни, образованного, средних лет, обожаемого (я тщательно выбираю слова) своими многочисленными друзьями за шарм, деньги, ученость, великодушие и – я искренне надеюсь на это – за то, что он вообще существует. Его (этот тип) можно встретить только в больших столицах – в Лондоне, Париже, Нью-Йорке, в этом я убежден. Деньги, которые он имеет, заработаны его отцом, но памятью о нем он склонен пренебрегать. Тут он не виноват, потому как есть в его характере нечто такое, что заставляет его втайне смотреть свысока на всех тех, у кого так и не хватило ума узнать, чем отличается Рокингем
[24] от Споуда
[25], уотерфорд
[26] от венециана
[27], шератон
[28] от чиппендейла
[29], Моне от Мане или хотя бы поммар от монтраше
[30].
Таким образом, этот человек не только знаток, но, помимо всего прочего, он еще обладает и изысканным вкусом. Имеющиеся у него картины Констебля
[31], Бонингтона
[32], Лотрека
[33], Редона
[34], Вюйяра
[35], Мэтью Смита
[36] не хуже произведений тех же мастеров, хранящихся в галерее Тейт
[37], и, будучи не только прекрасными, но и баснословно дорогими, они создают в доме весьма гнетущую атмосферу – взору является нечто мучительное, захватывающее дух, пугающее даже, пугающее настолько, что страшно подумать о том, что у этого человека есть и право, и власть, и стоит ему только пожелать, и он может изрезать, разорвать, пробить кулаком «Долину Дэдхэм», «Гору Сент-Виктуар», «Кукурузное поле в Арле», «Таитянку», «Портрет госпожи Сезанн». От самих стен, на которых развешаны эти чудеса, исходит какое-то великолепие, едва заметный золотистый свет, почти неуловимое сияние роскоши, среди которой он живет, двигается, предается веселью с лукавой беспечностью, доведенной едва ли не до совершенства.