Хомини, расовый реакционер, был мне не помощник. Ему нравилась идея раздельного обучения. Он считал, что сегрегация вновь привлечет белых в Диккенс, и тот превратится в процветающий пригород его детства. Вернутся машины со стабилизаторами, соломенные шляпы и танцплощадки, англиканская церковь и посиделки с мороженым. По его словам, это станет противоположностью отступления белых. «Ку-клукс-клан-ураган», — говорил Хомини. Когда же я спрашивал, каким образом все произойдет, Хомини пожимал плечами и, словно безмозглый сенатор от консерваторов, морочил мне голову рассказами про старые добрые времена, не имеющими отношения к делу. «В одной нашей серии, называется „Папа Квислинг“, Стайми не подготовился к контрольной по истории и нарочно поджег свою парту. Ну и, конечно, в результате сгорела вся школа, и контрольную мы писали на крыше пожарной машины, потому что с мисс Крэбтри такие шуточки не пройдут». Вместе с сегрегационизмом приходит чувство вины. Ночами я пытался убедить своего медвежонка, чья шерсть с годами свалялась и выцвела, и он уже был не рыжий, а коричневый, в правильности возвращения сегрегации. Париж славен Эйфелевой башней, Сент-Луис — Вратами на Запад
[142], Нью-Йорк — огромным разрывом между богатыми и бедными, а Диккенс пусть будет славен сегрегированными школами. По крайней мере, появится завлекательный буклет Торговой палаты: Добро пожаловать в славный город Диккенс, урбанистический рай на берегу реки Лос-Анджелес, дом для бродячих молодежных группировок, старой кинозвезды и сегрегированных школ! Многие утверждают, что самые лучшие идеи рождаются в воде. В душе. Или в плавательном бассейне. Там накрывает волна прозрения. Что-то про отрицательные ионы, белый шум и одиночество. Но если вы думаете, что серфинг под дождем — мозговой шторм одиночки, то я так не думаю. Лучшие идеи меня осеняют не во время серфинга, а по дороге домой. Я сидел в пробке после удачной июльской тренировки, насквозь провонявший сточными водами и водорослями, и наблюдал, как на улицу высыпали детки богатых родителей, ученики самой престижной «кузницы кадров» на побережье — летней школы при академии Intersection. Подростки переходили улицу, где возле тротуара их ждали лимузины и прочие шикарные тачки. Завидев меня, ребята махали мне, дескать, расслабься, и показывали бандитские жесты, сували лохматые головы в окно моей машины и говорили: «Братан, травка есть? Лови волну, афроамериканский серфер!»
Они остаются сухими даже в самый сильный ливень: прислуга бегает за своими неугомонными подопечными, держа над их головами зонтики, да и многие слишком белые, чтобы промокнуть. Представьте себе вымокших до нитки Уинстона Черчилля, Колина Пауэлла, Кондолизу Райс или Одинокого рейнджера, и поймете, о чем я.
В бесконечно тянувшиеся летние дни, когда мне было восемь, отец придумал занять мой ленивый ум изощренной подготовкой к мажорной школе. Пока я сидел на корточках в воде и высаживал рис, отец нависал надо мной и бубнил, что приходится выбирать между евреями в Санта-Монике и язычниками в Холмби-Хиллз. Потом стал цитировать выдержки из исследования о том, что черные дети, которые учатся вместе с белыми детьми любой религиозной принадлежности, «достигают большего», а потом перескочил на сомнительное исследование, что черным было «лучше» во времена сегрегации. Я так и не понял его определения «лучше» и почему он не отправил меня учиться ни в Интерчендж, ни в Хаверфорд-Медоубрук. Наверное, для отца был слишком дорог проездной на электричку.
Я смотрел на этих ребят, сыновей и дочерей музыкальных и киномагнатов, выходивших из современного школьного знания, и вдруг понял, что, будучи единственным учеником папиной домашней школы полного цикла, я получил самое что ни на есть сегрегированное образование, свободное от необходимости посещать общественный бассейн, есть домашнее фуагра и лицезреть американский балет. И хотя я пока не приблизился к ответу на вопрос, как спасти урожай мандаринов сацума, уже примерно представлял себе, как сегрегировать школу, которая, несмотря на все намерения и цели латиносов, оставалась негритянской во всех смыслах. Я ехал домой, а в голове все время всплывал отцовский голос.
Когда я вернулся домой, Хомини стоял во дворе под большим бело-зеленым зонтиком, впечатав босые ступни в мокрую траву. С тех пор как я согласился сегрегировать школу, он стал более старательным работником. До Джона Генри
[143] ему, конечно, было охрененно далеко, но если что-то на ферме вызывало его интерес, он даже мог проявить инициативу. В последнее время он оберегал мое мандариновое дерево. Мог часами стоять возле него, отгоняя птиц и жуков. Сацума навевала ему воспоминания о дружной жизни на киностудии. Как он боролся с Уизером на пальцах. Как треснул по башке Толстяка Арбакла
[144]. Как они играли в «Правду или действие» — проигравший должен был пробежать через съемочную площадку Лорела и Харди
[145]. Мандарины сацума Хомини открыл для себя во время перерыва на съемках эпизода «Вот Париж, а там аббат»
[146]. Почти вся группа сидела на съемочной площадке за столом для закусок, поедая кексы и запивая их крем-содой. Но в тот день на съемки пришли владельцы южного кинотеатра, и студийное руководство, которое желало подлизаться к кастовой системе, запрещавшей прокат фильмов с одновременным участием цветных и белых детей, попросило Гречиху и Хомини поесть в компании статистов-японцев, которых после облав на иммигрантов тридцать шестого года начали звать на роли мексиканских бандитов. Статисты угостили детей совсем не американской лапшой соба и мандаринами сацума из Страны восходящего солнца. В отличие от арбузов, горьковато-сладкие мандарины хорошо перебивали во рту у мальчишек трагикомическое арбузное послевкусие от съемок. В конце концов, и Гречиха, и Хомини включили в свой контракт: на съемочной площадке — только сацума. Никаких клементинов, танжеринов или танжело. Потому что после многочасового кривляния ничто так не восстанавливает чувство собственного достоинства, как сочный сацума.
Хомини до сих пор думает, будто я ращу это дерево ради него. Он не знает, что я посадил его в тот день, когда мы с Марпессой официально расстались. Помню, я сдал сессию на первом курсе и ехал домой, летел по трассе СА-91, рассчитывая на хороший трах в виде поздравления, но уж никак не на записку, приколотую к свиному уху: «Не-а, ниггер».