— С днем рождения, Хомини, — радостно сказала она, остановившись возле Смирностоящего и орошая его рубашку по́том бикрам-йоги.
— А откуда все знают, что у меня день рождения?
— Спереди на автобусе светится «Маршрут 125. С днем рождения, Хомини! Типа йоуза, придурок!»
— Надо же.
— И что тебе подарили на день рождения?
Хомини указал на небольшие сине-белые наклейки под окнами в передней части автобуса.
УСТУПАЙТЕ МЕСТА ПОЖИЛЫМ, ИНВАЛИДАМ И БЕЛЫМ
Personas Mayores, Incapacitadas y Güeros Tienen
Prioridad de Asiento
— Вот мой подарок.
Когда-то день рождения Хомини праздновали в Диккенсе коллективно. Конечно, не проводили парады и не вручали почетные ключи от города. Народ собирался возле его дома, скандируя «Йоуза», вооружившись сырыми яйцами, духовыми ружьями и пирожными безе. Все по очереди звонили ему в дверь и, когда Хомини открывал, кричали «С днем рождения, Хомини!» и кидали в его блестящее черное лицо выпечку и яйца. Он восторженно утирался и шел умыться, переодеться и приготовиться к встрече новой порции поздравителей. Однако с исчезновением города прервалась и эта традиция. Один я стучал в его дверь и спрашивал, что он хочет на день рождения в этом году. И он всегда отвечал одинаково: «Ну, не знаю. Подари мне немножко расизма, и я буду в порядке». При этом заглядывал мне за спину, надеясь, что я прячу там гнилой помидор или мешок с мукой. Приходит пацанва и кидает те в лицо помидоры? Обычно я дарил ему какую-нибудь афроамериканскую цацку. Два фарфоровых негритенка, играющих на банджо под глицинией, сделанный из носка Обама или очки, которые неизменно сползают с афроамериканских и азиатских носов.
Но когда я узнал, что Хомини и Родни Глен Кинг
[116] оба родились 2 апреля, мне стало ясно, что если такие города, как Сидона, штат Аризона, — это места энергетических вихрей, мистические святые земли, где путешественники духовно пробуждаются и омолаживаются, то Лос-Анджелес — пучина расизма. Люди, приезжающие сюда, становятся меланхоличными и испытывают глубокое чувство этнической никчемности. Такова и обочина шоссе Футхилл, где начала нисходящее движение по спирали жизнь Родни Кинга, и, в каком-то смысле, жизнь самой Америки с ее хваленой «справедливостью». Или расовая воронка на перекрестке Флоренс и Норманди, где несчастный дальнобойщик Реджинальд Донни словил в лицо шлакоблочный кирпич, стеклянную бутылку из-под пива и до фига столетий разочарований. Это квартал Чавес Рейвин, где мексиканцы жили поколениями: его полностью снесли, людей принудительно выселили, избили и оставили безо всякой компенсации, чтобы построить на этом месте бейсбольный стадион с огромной парковкой и «доджер-догами». 7-я стрит — это воронка 1942 года, там ждала длинная вереница автобусов, когда японо-американцы стали первым шагом к массовому заточению в тюрьмы. Да где еще Хомини и быть счастливым, как не в автобусе 125-го маршрута, который проезжал через Диккенс, жерло расовой воронки? Его место в третьем ряду от двери с правой стороны — вращающийся центр расизма.
Новые надписи были настолько похожи на привычные «Уступайте места пожилым пассажирам и инвалидам», что большинство пассажиров, даже «вчитавшись», не заметили разницы. Но тетка-йог с дредами возроптала, и Марпессе пришлось с ней разбираться — с первой, но не единственной. Как только черного кота выпустили из мешка, все переменилось: пассажиры судорожно вздохнули и застонали. Они тыкали пальцами в наклейки и качали головами — не столько от неверия, что у городских властей хватило наглости вернуть сегрегацию в общественных местах, сколько оттого, почему власти так долго с этим тянули. Их гнев поутих, лишь когда всем раздали по куску торта Oreo от «Баскин Роббинс» и одноразовые стаканчики с J&B, а Марпесса философски заметила: «Это ж Лос-Анджелес, самый расистский город в мире, хуй что тут сделаешь».
— Хер знает что! — воскликнул один из пассажиров, не преминув попросить еще одну порцию торта и бренди. — Честно говоря, я оскорблен.
— А что это вообще такое — быть оскорбленным? — спросил я свою безответную любовь, разговаривая с ней через панорамное зеркало заднего вида.
Уговорить Марпессу превратить автобус номер 125 в место праздника не составило труда, ведь она, как и я, любила Хомини. Не помешало также обещанное ей первое издание «Комнаты Джованни» Болдуина.
— Это даже не эмоция. Как описать чувство оскорбленности? Ни один великий театральный режиссер не обращался к актеру со словами: «О’кей, в этой сцене нужны подлинные эмоции. Покажи мне, как ты оскорблен!»
Рукой в обрезанной перчатке Марпесса так двинула рычаг переключения скоростей, что меня вдавило на сиденье.
— Слова неоперившегося юнца-деревенщины, который ни разу не чувствовал себя оскорбленным, потому что витает в облаках.
— Да нет, просто если меня оскорбят, я не знаю, что делать. Когда мне грустно, я плачу, когда я счастлив, я смеюсь. А если я оскорблен, я что, должен тихо-спокойно заявить, что оскорблен, а потом уйти и настрочить письмо мэру?
— Ты ебанутый на всю голову, твои ебанутые надписи отбросили чернокожих на пятьсот лет назад.
— Ладно, тогда почему никто и никогда не говорит: «Ух ты, ты отбросил нас на пятьсот лет вперед»? Почему никто так не говорит?
— Знаешь кто ты? Ебаный расовый извращенец. Рыщешь по задним дворам и нюхаешь чужое грязное белье и дрочишь, долбаный белый трансвестит. Блин, сейчас двадцать первый век, люди умирали, чтобы такие, как я, могли получить эту работу. А я еще позволила этого психа ненормального уговорить себя вести автобус, где царит сегрегация.
— Минуточку. Сейчас двадцать шестой век, потому что сегодня я отправил людей на пятьсот лет вперед, туда, где еще никто не был. К тому же посмотри, как счастлив Хомини.
Марпесса скосилась в зеркало на именинника.
— Он не кажется счастливым. По-моему, он в ступоре.
Она была права. Хомини казался не то чтобы счастливым, но и лихачи мотоциклисты, готовые съехать с рампы высотой в пятнадцать метров, уже разогнавшие двигатель, вглядываясь в раскинувшуюся внизу пустыню, за которой — обрыв, бездна, известная как Каньон Гила-Монстра, счастливыми не кажутся. Тем не менее Хомини стоял возле своего места, вцепившись в спинку переднего сиденья, и высматривал белого человека, нервно оглядываясь, как газель-самоубийца озирает Серенгети в ожидании дикой кошки, которой она готова принести себя в жертву. Нужно понимать, что такой смертоносный подвиг уже сам по себе награда. И, конечно, когда на бульваре Авалон в автобус вошла белая львица редкой породы и, аккуратно отсчитав, бросила монетки в турникет, Хомини, эта пугливая ниггер-газель, смотрел совершенно в другую сторону и не замечал знаков, подаваемых остальным стадом, что хищник прибыл. Повисла тишина. Пассажиры шевелили бровями, морщили носы. Когда наконец Хомини ее учуял, было почти поздно. Женщина нависла над дичью, преследуя ее из-за спины пассажира слоновьих размеров, с ног до головы упакованного в баскетбольную одежду и читающего спортивный журнал. В конце концов древняя система раннего оповещения в голове Хомини сработала, радостно заверещала: «Берегись! Белая стерва!» — и тот сразу же вытянулся по стойке смирно «Да, мэм». Его никто ни о чем не просил и ничего не приказывал — Хомини просто уступил ей место с таким негритянским раболепием, что это выглядело не просто актом учтивости, а полным отказом от своих прав. Потому что это жесткое пластиковое сиденье темно-оранжевого цвета принадлежало ей по праву рождения, а его поступок был данью, долгожданным подношением богам белого превосходства. Если бы он сообразил преклонить колени, он бы так и сделал.