– Нет, ну ушло на глаз уже! – крикнула она с досадой, злобой, чуть ли не в бешенстве, в манерах кокаиниста, по неловкости просыпавшего в Неву только что купленный на последние деньги порошок.
Две няни бросились собирать лед в четыре руки.
– Просила поторопиться, нет же! Изволите упорствовать! – выговаривала она женщинам, тем временем ползающим на четвереньках. – Последовательность желаете возводить в достоинство, с утра и до ночи проводите рылом в землю.
Тут она указала жестом на дверь:
– Можете быть свободны.
– Я?
– А кто же?
– Но я же не ответила по билету… Дальше не надо рассказывать?
– Зачем? Вы не знаете фрески Сикстинской капеллы. Значит, вы не знаете ни-че-го. Вы не знаете Боттичелли. Вы даже не знаете, что вы не знаете Боттичелли.
Я опешила. И в замешательстве перестала придерживать лежащие на коленях листки. Их тут же разметало по комнате проходящей струей воздуха от вентилятора.
– Свет… – процедила Агата в нарастающем раздражении.
Одна из нянь подскочила и стала закрывать шторы. Собирая с пола листки, я успела увидеть, как уже обе грузные няни, приставив к ближнему к Агате окну стремянку и табуретку, полезли заправлять за карниз шерстяное зеленое одеяло.
Выходя из комнаты, я столкнулась с Олегом. Он так торопился к Агате, что даже слегка задел меня плечом. Постукивая по ноге плотной трубочкой, свернутой из листков, он поклонился и сказал:
– Э… Добрый день. Разуваться?
– О боже, – Агата сипела, закашливаясь, – боже… Вы в Петербурге, а не в мечети.
И за Олегом закрылась дверь.
* * *
Мне было так плохо, что, сославшись на боль в животе, я даже не стала ждать Регину и Свету. Я села в троллейбус. Петроградская походила на другой город. В ней не было ничего от оперных декораций. Ничего от вскопанного и брошенного под луной месторождения охры. Город не вставал над человеком, как некто, способный и даже стремящийся остаться человеком покинутым. Петербург – единый и непреодолимый – лежал в стороне, там, за рекой. А это был просто какой-то город, город для жизни и смерти, который мог быть изображенным на любом спичечном коробке или коробке конфет. Сеть проводов. Череда автомобилей. Люди, производящие приятное впечатление массовки восьмидесятых. Они спешили на работу, с работы, несли в руках сумки, обедали, опаздывали в театр или в гости, возвращались домой. Глядя на них, можно было подумать, что на земле есть счастье. И многим оно доступно. Мне было очень плохо. Но я не могла понять почему. Анастасия Дмитриевна посвятила нас в тайный закон: абсолютно любой человек может анализировать абсолютно любую картину. Даже в тех случаях, когда картина человеку неизвестна. Надо просто смотреть и думать. Подбирать коды. Вспоминать детство. Вспоминать вчерашний день. Представлять собственную смерть. Искать среди событий и снов те, что оставляли впечатления, схожие с впечатлением от картины. Никогда не сдаваться. Пытаться взломать сейф, даже не имея инструментов. Если надо – пробивать толстые стены руками. Главное – помнить: эти стены, отделяющие созерцателя от смыслов, находятся не перед картиной, а внутри самого созерцателя. Я пришла на экзамен с открытым сердцем. Я знала о Боттичелли то, что сам о себе он узнать не успел, потому что умер раньше, чем я родилась. Но мои знания оказались шлаком. С этого дня мой интерес к изобразительному искусству медленно угасал. Картины, воспринимаемые ранее как телеграммы из космоса, постепенно высвобождались из красивых панцирных доспехов сверхсмыслов и в итоге, оголившись до предела, превратились в плоские цветные карточки. А музеи – в места, от которых болели спина и ноги.
Понадобились долгие годы, для того чтобы понять – что именно произошло со мной на экзамене у Агаты. Анастасия Дмитриевна учила нас думать. Калягина – обмирать. Анастасия Дмитриевна учила строить новые мысли. Калягина – брать готовые, и отнюдь не об искусстве, а о себе самой. Она не дала нам ничего, кроме практики сотворения кумира, столь заразной и столь порочной. Неспособность Агаты к наставничеству с лихвою прикрывалась ролью авторитета, за которым, как всегда, вместо ожидаемого новогоднего чуда – источника душеспасения – прятались лишь банальные слабость и власть – две головы одного змея, питающегося мясом человека, но в нашем случае принявшего столь не по-военному невинный, обыденный вид естества университетской среды.
Калягина не имела права унижать людей. Но все вокруг вели себя так, будто имела. Я могла выключить вентилятор, швырнуть листки с ответом Агате в лицо и обозвать ее старой коровой. Но я об этом не знала. Потому что в двадцать лет об этом не знает никто. Мы находились в метре от того, чего не понимали. Это нечто (получившее впоследствии убористое и блеклое имя – Выбор) лежало рядом, бескрайне дышало и бескрайне переливалось, но ничем, ни одной черточкой, ни одним звуком или движением не выказывало своего присутствия. Уподобляясь духу умершего, Выбор следил за нами, оставаясь невидимым. Мы были глупы. Но не лишены кожи. И кожей мы чувствовали близость субстанции, в которой блистали наши неролившиеся решения и поступки – блистали тем же блеском, каким блещет мокрое мясо, только что выскобленное из матки, приговоренное к смерти до своего рождения. Вот почему мне было так плохо. В метро я пыталась читать. Но буквы не помещались внутрь. Воздуха не хватало. Тогда я даже и представить себе не могла, что возвращалась с последнего экзамена в этом университете.
Я вышла из трамвая и направилась к общежитию через пустырь. Было жарко. Лето вошло в разгар. Просохнув, земля затвердела. Навстречу мне ехал велосипедист. Он только что выплыл из-под центральной арки главного корпуса и теперь рос, приближаясь. Нечто в этом двухколесном пятне неуловимо напоминало о Строкове. Мысленно я даже успела осмеять собственное параноидальное восприятие мира. Но уже через пару секунд не осталось сомнений: педали крутит мой недавний возлюбленный. Так оно и есть. Просто не верилось.
– Привет! – воскликнул он, спешиваясь. – Чего такая невеселая?
– Экзамен не сдала.
– Ну, братец, бывает.
– Ага.
– А я вот приехал к тебе.
Строков подступил и даже слегка прислонился. Тело его горело: через мягкую, сыроватую, немного липкую, подобную пленке круто взбитого подсыхающего белка и очень бледную кожу шел поток характерного тепла, случающегося при воспалениях. Строков был пьян. Возможно, болен. Запах перегара выедал глаза.
– Я думал, ты пустишь меня… – зашептал он, касаясь губами моего уха.
– Конечно.
– Я думал, мы полежим, я тебя поглажу, сказочку тебе расскажу…
Он развернул велосипед. Медленным шагом мы направились к главному входу. Я не могла воспринять происходящее. Как Строков оказался здесь? Прокатился от Мойки к окраине? Чтобы побыть со мной рядом? До этой минуты я считала, что наш роман бездарно и однозначно окончен. Собственно, даже в период расцвета романа Строков не отдавал предпочтения моему обществу. Иванову, армейским товарищам, паломничествам, пленэру, таинственным заплывам в ночной Петербург – да, но никак не мне и уж тем более не сексу. Мы встречались, потому что я приходила к нему домой. О том, что и он может прийти ко мне, не шло и речи.