– Знаешь, брат, меня мать моя пощадила. Когда аборт не стала делать от такого же баклана, как ты.
Стоять стало холодно. Мы вышли на Конюшенную.
– Ой! – воскликнула Регина. – Смотрите!
К скамье был привязан алый гелиевый шар, весь мокрый от снега. Регина отвязала его, продела веревочку под погоном на кожаной куртке Олега и затянула двойной узелок. Мы вышли на Невский. И нас оглушил час пик. Света продолжала беседу.
– Никогда не понимала этого! – кричала она, раздирая горло. – Почему если двое оказываются в постели, то ответственность за это несет женщина?! Если это ее инициатива, то она виновата в том, что мужик согласился. Если это инициатива мужика, то она, сука, виновата в том, что она согласилась! – Остальное поглощал грохот машин, разверзающих волны грязи. Шарик рвался над нашими головами.
– Не выбрасывай его, – сказала Женечка, когда мы прощались у Гостинки.
– Не волнуйтесь, Евгения. Я высажу его в горшок. У меня как раз на днях скончалась герань. Умерла от старости. Освободилось место, – заверил Олег, целуя Женечкину маленькую руку, перемазанную чернилами. Индийские колечки блеснули, поймав огонь фонаря.
Перед тем как спуститься в переход, я последний раз посмотрела на город. Невский – широкий, мокрый и плоский, гранитный блин, оплеванный и облеванный, обтекающий пивной пеной, – с одной стороны, вроде бы лежал под ногами, но, с другой стороны, двигался, как скатерть, стягиваемая за угол. Он засасывал сам себя, во всю свою ширину, вместе с горячими ресторанами и билетными кассами, витринными сервизами и свадебными платьями, толпами гопников и напомаженными нищенками, навьюченными тюками, – засасывал в Аничкову перспективу и тут же с треском разрывающегося фейерверка выхаркивал обратно бенгальские искры – выплевывал в лица идущим ослепительные огни дальнего света.
* * *
Я даже не позвонила. Я просто пришла. Спустя месяца полтора. Сказала подругам, что влюбилась. Съела на дорогу плавленый сырок. Надела черный берет. Вышла на Сенной. И отправилась вниз по реке. Это была первая неделя апреля. Лед уже сник и треснул. Глыбы начали отделяться, заголяя участки бурой воды, но еще особенно не расплылись и местами стояли густо. На них валялись пивные банки, пластиковые бутылки из-под колы, попалась даже одна канистра. Под Певческим мостом выделялась длиннющая льдина с идеально ровным левым краем – тем, что всю зиму прилегал к стене канала и теперь отклеился сразу пятью десятками метров. Край этот был черен, как подступы ада. Его в два слоя покрывали бычки. Вот так, глядя на реку, можно было многое понять о людях: газированные напитки, сигареты, нечистоплотность. Вечная молодость, легкомыслие, безродность. Беззащитность, злоба и суицид. Северная Венеция. Я шла и думала, что хоть какой-нибудь студент консерватории мог бы хоть раз в жизни швырнуть с берега нотную тетрадь! – но нет. Он предпочитал не творить историю. Революционный шаг держали ценители фанты и пепси-колы.
У парапета стояли три старшеклассника. Они плевали в канал и любовались на полет тяжелых харчков. Я остановилась напротив дома. Страшно ли это – прийти к мужчине без приглашения? Страшно ли это – заявить о своих желаниях? Страшно ли это – остаться непонятой, отвергнутой, посрамленной? Страшно ли это на самом деле, или все-таки это страшно потому, что должно быть страшным? Я посмотрела вниз. И увидела два голубиных крыла, замурованных во льду. Они были вморожены симметрично, прямо как в магазине на продажу – как могли бы изображаться на схеме крепежа к спинке новогоднего костюма. И даже перышки были распущены веером. Я вспомнила о том, что в прошлый раз здесь выставлялась крыса. Я подумала, что это хороший знак, и сделала первый шаг к воротам. Так что же все-таки страшного в том, чтобы прийти к человеку и сказать ему: я не могу тебя забыть, я каждый час думаю о тебе – что? Ничего. Страшно дать руку на отсечение. Страшно оказаться в тюрьме. А прийти к мужчине – не страшно. Даже если он плюнет в лицо. Не может быть страшно. Не должно. В конце концов, плохо кончил Онегин. За Татьяну не приходится волноваться.
Я просто пришла. За полтора месяца я могла бы что-то придумать, зайти на кафедру, попросить телефон, родить какой-то учебный предлог. Но я просто пришла. Поднялась на последний этаж, обтирая полами голубиный помет. Сжала кулак и постучала костяшками по твердому краю, заголившемуся от дерматина. Ленточка Мойки еще держала меня на привязи – не поздно было вернуться на землю, броситься вниз, ломая ноги, упасть в прохладный апрельский воздух, добежать до ларька и купить бутылочку фанты, чтобы остаться со всеми, а не стоять здесь под самой крышей в полной изоляции – в полном одиночестве: только я и мои мокрые ботинки. Но я осталась. И дверь открылась.
– Привет, – сказал он запросто, будто жене, вернувшейся из магазинов. И, отирая руки замаранной тряпочкой, добавил: – Рад, что ты пришла.
Я ощутила эту радость. Определенно. Как ощутила бы запах разломанного в полуметре мандарина. Можно сказать, скульптор очистил эмоцию от обязательного здесь недоумения или неловкости, и свет оголенной радости пролился в меня с размаха. Ну кто бы еще из мужчин оказался способен? «Рад, что ты пришла». Он просто оставил свое чувство как есть – в первоначальном виде. Великий человек был велик во всем.
С точки зрения логики на тот момент в мире вряд ли существовала хотя бы еще одна женщина, способная заявиться к гениальному художнику спустя полтора месяца после того, как побывала на сорокаминутной экскурсии в его мастерской в числе еще пятнадцати человек – побывала, не обмолвившись ни единым словом. Но Строков встретил меня так, будто знал, о чем я думаю все эти полтора месяца. Предвидение было взаимным? Я расстегнула пуговицу. Он помог снять пальто, принял его со спины, в дореволюционной манере, и повесил на крюк, поверх груды сросшихся со стеною окаменелых с войны бушлатов, досыта напитанных минералом, потом и перегаром. Денег на химчистку у меня не было. Многократное заражение местным издохшим воздухом через пальто стало теперь неизбежным. Но углубляться в брезгливость не имело смысла, раз уж я все равно решила раздеться тут догола и где-нибудь даже лечь.
Коридор был до одури тесен. Не коридор, а щель. Проросшая внутрь хламом живая щель, которая сплющивала вошедшего, и тот чувствовал себя вобранным в некое окончательно больное нутро, загроможденное гроздьями тромбов.
– Я тебя ждал, – сказал он на вздохе.
В зал с козлами мы не прошли, а свернули в оказавшуюся сбоку маленькую комнату, комнатку, такую же кишкообразную, облегающую человека с головы до пят, но обжитую с тщанием, как вагончик с видом на океан. Справа стояла кровать, покрытая по-солдатски, без складочки. Слева – квадратное море книг. От пола до потолка. От угла до угла. Только ряды корешков, пригнанных плотно, на совесть, не хуже, чем чешуя леща. И прямо – треснутое окно. На подоконнике – облезлая жестяная банка – осколок империи, грузинский чай. Первый сорт. Чаеразвесочная фабрика имени Ленина. Я села. И натянула подол до колен.
– Сейчас кофе заварим, – он взял с подоконника банку и тряханул. Внутри что-то глухо, нехотя шлепнулось. – Армейский приятель привез, из Африки… Сейчас… Чайник… Кипятил уже, только вот снял с огня, и ты постучала… А?! Как знал, – он рассмеялся. Очень заразительно, трогательно. И, торопясь, вышел.