– Не сметь! – возопил Долинин. – Несме-е-еть…
В сознании сгущались сумерки. Поле зрения уменьшалось. К центру видимого стягивалась нефтяная пленка. В конце концов через сузившийся просвет, как через щель замочной скважины, я видела только раковину, в которую лился французский коньяк из опрокинутой мною горлом вниз бутылки.
Было еще темно. Сквозь сон я слышала шум фена. Я понимала, что это Регина. Но кем я прихожусь Регине и кто я вообще такая, вспомнить не получалось. Тело болело как лишнее. Регина застегивала сапоги на молнии. Дверь захлопнулась. Настала тишина. Остатки памяти поглотил мрак. Когда я проснулась в следующий раз, на часах было десять тридцать. Долинин спал в ванной, на кафельном полу, принакрывшись Регининым пеньюаром. В волосах Олега и на воротнике его рубашки засохли следы свекольной рвоты. Из заднего кармана джинсов торчал берет десантника. Я умылась. Растолкала Юру. Вместе мы поливали Долинина холодной водой. Но он так и не пришел в сознание. Не дождавшись лифта, в истерике мы бежали вниз по ступенькам и застегивались на ходу; превозмогая тошноту и боль, загрузились в трамвай. Приехав на место, бросились к главному входу. Роняя перчатки, путаясь в собственных одеждах, спотыкаясь, как перегоняемые пленные, мы перешли обмораживающий пустырь и ворвались в главный корпус без пятнадцати двенадцать. Под дверью аудитории никто не сидел. В классе гулял ветер. Экзамен кончился. Из последних сил мы с Юрой бежали по коридору к кафедре философии. По совпадению Тимаков как раз выходил из кабинета.
– О! – сказал он любезно. – Привет.
Мы дышали, потели и еле стояли на ногах.
– Опоздали? Ничего, бывает. Я, правда, уже уезжаю, вот прямо сию минуту. Но… Терещенко, давайте вашу зачетку.
Юра порывисто бросился в рюкзак. Не сходя с места, используя в качестве твердого основания папку с бумагами, Дмитрий Валентинович нарисовал в зачетке оценку. Расписавшись, он пояснил:
– Вам, Терещенко, я ставлю тройку. А вас, Козлова, я жду на плановой пересдаче, дата будет висеть там, внизу, как обычно…
Начиная лекцию, Тимаков часто делился впечатлениями о том, как провел предыдущую. Обращаясь не то к аудитории, не то к самому себе, он как-то вскользь сообщал:
– Сейчас журналистам очень хорошо прочел.
Иногда профессор, напротив, в нетерпении разочаровывался в себе. Он делал характерный жест руками, будто отмахивался от недавнего впечатления:
– Сейчас у культурологов так бестолково прочел, что-то я… – Тимаков оттягивал ворот рубашки, мял рукой затылок. Но через полминуты, собравшись, вскидывал голову и говорил:
– Запишите тему.
И в голосе его чувствовалась готовность отдать аудитории и то, что причиталось ей, и то, что недополучили культурологи. Дмитрий Валентинович хотел отдать все. Все, что мог. Им двигала жажда отдавать. Не показывать, подобно Истрину, красоту науки или свою собственную красоту. А отдавать знания, преобразовывать их в нашу энергию, располагая которой мы должны были выстроить будущее.
Дмитрия Валентиновича не любил один-единственный человек – Надя Косых. Как-то, после третьей проваленной пересдачи, она сказала нам, что Тимаков приставал. Якобы предложил поцеловаться. А когда Косых отказалась, выдвинул ультиматум: или в выходные она приедет к нему на дачу и получит пятерку, или этот экзамен она не сдаст никогда. Наде никто не поверил. Регина чуть не упала в обморок. Все заплевали Косых и с омерзением махнули на ее бредни рукой. Но меня история повергла в мрачные думы. Я, как и многие пишущие люди, обладала повышенной чувствительностью к этимологии текста. Суть, Косых была слишком глупа. Она имела плоское, непредприимчивое сознание, не способное к воплощению фантастических картин. Надя не могла выдумать событие. Поцелуй… Поцелуй в кабинете, через стену от человечества, способного дернуть дверь без стука в любую секунду. А уж тем более – дача! Эти живописные подробности находились слишком далеко от норм, для рывка в столь тенистые дали, помимо каких бы то ни было мотивов, требовался волевой, взволнованный ум, легко выбивающийся из насущной колеи в драматургию. Надя не стояла и рядом. Однако делиться соображениями мне не захотелось. Ни с Ульяной, ни с Юрой, ни с кем. Описанный случай стал одной из первых моральных дилемм, осознанно пережитых мною в полном одиночестве. Я поняла, что Косых не врет. И поняла, что поняла это только я. Но после некоторых тяжелых размышлений решила не менять своего отношения к любимому преподавателю. И ни с кем решение не обсуждать. Ибо твердость его была заведомо окончательна. Дмитрий Валентинович Тимаков, бесспорно, являлся лучшим преподавателем нашего университета. И умом, и сердцем мы чувствовали, что Тимаков желает каждому своему ученику только самого лучшего. Возможно, желая трахнуть Косых у себя на даче, он просто планировал сделать лучшее из того, что в принципе можно было сделать для Нади.
* * *
Помимо Тимакова, влияние на наши судьбы оказала Анастасия Дмитриевна Зандер, доцент кафедры искусствоведения, член Союза художников и комиссии РАН, как мы говорили – Настя. Деятель. Мать. Богиня. Копия Симонетты Веспуччи. Впивавшаяся в память смуглая фамилия Насти (как нам представлялось, цыганская) отторгалась от северного, выбеленного, мифогенного облика рожденной Венеры. Анастасия Дмитриевна походила на картину Боттичелли, как мать пятерых детей, отпахавшая на кафедрах двух институтов, походит на свою фотографию, сделанную в девичестве, закатившемся за горизонт. Все, кроме спелости кожи, воплощалось с удивительной, прямо-таки казусной точностью – выражение глаз, их опущенные внешние уголки, целомудренные брови, чуть отечные веки, заплаканный нос, необузданность дикой льняной косы и, главное, цвет – не масть, а цветовая гамма: создавая Анастасию Дмитриевну, Господь передрал у Боттичелли уникальную палитру, в которой каждая краска была одновременно и розовой и серой, и трупной и живой, и отрешенной и источающей фимиам.
Зандер носила только прямой пробор. И только широкие юбки в пол, складчатые и монументальные, как театральный занавес. Она вела несколько не связанных между собой дисциплин, касающихся Египта, Средних веков и технологий в «изо». Вела слишком тихо, как меланхолик, накрытый пудовой подушкой. Уже за третьей партой нельзя было расслышать ни слова. На лекции Зандер ходили не слушать, а просто так – побыть с ней рядом. Годы напролет студенты держались за ее клешеную темную юбку. А потерявшись, безотчетно искали в толпе расплывчатое, перламутрово-желтое пятно стеклянной ваты – сухой, распутавшейся Настиной косы. Как и профессора Тимакова, Анастасию Дмитриевну от прочих учителей отличала щедрость. Щедрость в наставничестве. Она не страшилась делать других лучше себя самой. Не сумев докричать про алебастровые глазные белки погребальных голов, она сумела нас воспитать – предопределить решения и поступки. И в основном ее вмешательство в наше будущее умещалось в довольно узкую текущую задачу: Зандер бросала все силы на то, чтобы привить нам хороший вкус. Будто она знала, что умение отличать хорошее произведение искусства от плохого в будущем развернется в умение отличать вообще. Она стала нашей Венерой на асценденте. Ее бескорыстными стараниями мы обрели по меньшей мере одну ценность – ценность качества.