Я слышал все это раньше. В следующие двадцать пять лет я много размышлял об этих словах, и это не великая премудрость. Проблема заключалась во мне. Несмотря на все отцовские советы и предупреждения, несмотря на его постоянные жертвы, на тысячи проповедей и глубокое понимание, что я должен держаться как можно дальше от змея-искусителя, что-то во мне сопротивлялось правоте отца, я был не уверен, что он имеет право контролировать мою жизнь. Проще говоря, я хотел то, что хотел, когда я хотел и как я хотел. Точка.
Чем старше я становился, тем сильнее чувствовал, что нахожусь на его попечении. Не то чтобы он как-то особенно давал мне это понять. Он оставался таким же отцом, как всегда. Если уж на то пошло, он стал даже более снисходительным и предоставлял мне больше свободы. Это означало, что перемена произошла со мной, что лишь ухудшало положение. Что-то во мне ненавидело отцовскую правоту и то обстоятельство, что он держал меня на поводке в то время, как большинство моих друзей могли делать то, что хотели.
Гнев нарастал, ожесточение укоренялось, и я начал прислушиваться к шепоткам, твердившим о том, кем я мог бы стать, если бы он не удерживал меня в этом глупом бродячем цирке. В одном моем мизинце было больше музыкальных способностей, чем у него, и он просто завидовал. Если раньше толпы людей благодарили его за проповеди и молитвы, то теперь они благодарили меня за музыку. Люди приходили, чтобы послушать меня, а не его. Он дергал меня за фалды, он становился похожим на тяжелое грузило.
Даже теперь, когда я слышу себя, повторяющего эти слова, мне становится больно.
Жизнь в семнадцать лет казалась совершенно ясной.
Я в задумчивости стоял на шоссе перед забитой автостоянкой. Было ясно, что я не все продумал. Я не мог восстать против отца. Я знал, что он прав. Я также знал, что ненавижу его правоту. У меня было все, что нужно. Рядом со мной через бурную реку был перекинут мост. Я подошел к перилам и забросил этот «Фендер» так далеко, как только мог. Вокруг него забурлили пузырьки, и течение подхватило его, перевернуло и разбило о камень, оторвав гриф от деки. Вот так, подумал я. Потом я отвинтил колпачок фляжки, перевернул ее и вылил в реку остатки виски.
А потом я вернулся к своему отцу.
В ту ночь, когда мы расставили стулья рядами, подмели и выбросили мусор, я обнаружил, что сижу и смотрю на пианино. Сижу в темноте. Пальцы прикасались к клавишам, но не извлекали ни звука. Скамья перед пианино была единственным местом, где аргументы в моей голове умолкали. Где я знал, какой голос лжет, а какой говорит правду.
Отец нашел меня там. Мы оба молчали. Ему было больно, и мне было больно. Я знал, что предал его. Это была моя вина.
— Я когда-нибудь рассказывал тебе о том времени, когда твоя мама считала меня пьяницей? — начал он.
Это было совсем не такое начало разговора, на которое я рассчитывал.
— Что?
Он посмотрел на дальние горы.
— Мы жили в нашем домике, мы только что узнали, что у нас родишься ты, и по некоторым весьма туманным причинам я глубоко зарылся в стеклянную банку самогона. Еще были сигары, но я помню все это слишком смутно. С учетом того, что я почти не пил и не курил, тогда я был пьян в стельку. Мир вращался, как волчок. Твоя мама нашла меня на гребне хребта, разгуливающим в чем мать родила. Меня швыряло между деревьями и скалами.
— Значит, старые слухи были правдой?
— До последнего слова. — Он несколько раз кивнул. — Судя по рассказам твоей мамы, я выл на луну.
Мысль об огромном, голом и пьяном отце, воющем на луну, рассмешила меня.
— Если тебе когда-нибудь понадобятся доказательства, что твой отец однажды на самом деле дошел до ручки, это будет первоклассным свидетельством для жюри присяжных. — Он покачал головой. — Я проснулся на следующее утро от кузнечного молота, стучавшего мне по макушке. Мне понадобился целый час, чтобы перевернуться на спину. Твоя мама наконец приоткрыла один глаз и спросила: «Ты жив?» Кажется, я что-то крякнул, встал, упал, снова встал и доплелся до ручья, где бухнулся в воду. Когда ледяная вода немного привела меня в чувство, я осознал тот факт, что через несколько часов мне нужно прочитать проповедь. Твоя мама обтерла меня полотенцем, влила в меня кофе и велела почистить зубы. — Он рассмеялся. — Потом она поцеловала меня в лоб и сказала: «Сигары тебе не друзья».
— Тебе пришлось проповедовать?
— Хуже того, это было в день Пасхи. — Отец закрыл лицо ладонью. — До сих пор жалею об этом.
Я посмотрел на пустые сиденья.
— Что ты им сказал?
— Правду. Она была написана у меня на лице, и даже при всем желании я не смог бы ее скрыть. Поэтому я рассказал им, что произошло.
Мы немного помолчали, потом он сел рядом.
— Спой мне что-нибудь.
Я сложил руки на коленях.
— Что-то не хочется петь.
— Ты уж поверь, обычно это очень помогает.
Я сыграл несколько аккордов, попытался взбодриться.
— Какие-нибудь предложения?
Отец положил Джимми на колено.
— Ты веди, а я подыграю, — сказал он.
Я знал, что ему больно. Мне тоже было больно. Тон наших голосов выдавал боль наших сердец. Но мы с отцом всегда любили музыку. Это был железобетонный мост, не подвластный никаким пожарам. Я исполнил вступление и тихо запел «Явись, источник всех благословений…», а он присоединился ко мне. Я продержался пару куплетов, наконец задохнувшись на «Заверши мои странствия…». Когда я добрался до «Возьми и скрепи их…», то перестал петь.
В тот вечер я усвоил ценность старинного гимна и понял, как нечто «безнадежно устаревшее» может сказать именно то, что мое сердце хотело бы услышать, но не знало, как об этом попросить.
Я вытер лицо тыльной стороной ладони, потом достал из кармана пустую фляжку и положил ее на пианино. Мы оба посмотрели на нее.
Тон отцовского голоса был мягким, как и тихие ноты, которые он извлекал из гитары.
— А… еще и это.
— Папа? — Я протянул руки ладонями вверх. Звукозапись и выпивка теперь стали для меня чем-то незначительным. Мы уже разобрались с этим. Но моя вера была поколеблена. — Как я смогу поднять грязные руки?
— Я задал твоей матери такой же вопрос в то пасхальное утро, когда солнце буравило мне глаза. И я скажу тебе то же самое, что она сказала мне.
Он поставил Джимми в сторонку, встал, вытянул руки вверх так высоко, как только мог, и произнес:
— Обе сразу!
Несколько часов спустя, когда первые лучи восходящего солнца показались над горными вершинами, я все еще играл. Когда слова «воспетый языками горнего пламени» в который раз сорвались с моих губ, я наконец услышал, о чем я пою. О языках пламени. Слова рисовали картину, и картина заставила меня задуматься. Если кто-то написал это, значит, он об этом думал. Видел перед своим мысленным взором.