Искренность новой волны режиссеров вызывала у партийных чиновников нескрываемое раздражение. Евгений Шифферс, ученик Товстоногова, старался выразить вдохновенный порыв революции и противопоставить честность "святых" первороссиян безнравственности и равнодушию современных коммунистов. По его представлению, тяжелый и прямой взгляд его героев в начале картины, непосредственно обращенный к зрителю, должен был вызвать у современников чувство стыда.
Известно, что Ольге фильм не понравился. Она даже сказала себе, что больше никогда не будет иметь дела с кинематографом. Однако, выступая на обсуждении, поддержала новаторские приемы фильма.
"Берггольц О. Ф. Во-первых, я выражаю глубочайшую, нижайшую благодарность коллективу во главе с Александром Гавриловичем, который поднял эту тему и вынес ее на экран. Мне самой уже стало казаться, что эта тема нефотогенична, хотя, прочитав мою поэму в 1956 году в Переделкино, именно Александр Довженко – большой мой друг – сказал: "Да ведь это же готовый сценарий!" …Тут, хотя и глухо, а я это слышала в гораздо более открытой форме, звучали два обвинения. Я беру эти слова в кавычки. Обвинение в трагедийности и жертвенности.
Я никак не могу понять, с каких пор слово "трагедия" стало ругательством. Оно стало ругательством во времена сталинщины. <…> Еще Горький говорил: "Наша трагедийная прекрасная эпоха". Ленин этого слова не стеснялся. Он говорил: "Не в отчаянии мы несем неслыханные жертвы, но в борьбе". Ни слова "жертва", ни слова "трагедия" никто никогда не боялся. Словами "Мы жертвою пали" начинается одна из лучших песен Революции. "Поле жертв революции" – так называлось поле, которое сейчас почему-то перекрестили в Марсово поле. И опять-таки, совершенно не стыдно жертвовать во имя революции. Человек ведь не совершает этим решительно ничего дурного. Поэтому я лично отвергаю все эти странные обвинения (мягко выражаясь) в трагедийности и жертвенности и воспринимаю это как похвалу.
Да, люди знали, на что они шли. Они не очень хорошо себе представляли, как все будет, задумав строить почти утопическую коммуну в годы лихолетья. Они пали жертвами гражданской войны… Это действительно реквием.
Много здесь было заумных разговоров насчет символики в современном искусстве и, в частности, в кино. Мне кажется, что символ и правда в основном всегда совпадают, потому что те 125 блокадных грамм хлеба, которые мы получали, – это скорее не еда, а символ. И здесь это легендарное, священное писание нашего народа, в любом его жесте и повороте, – это и символ, и знамя, и быт и бытие, а тогда сливались быт и бытие. Мне кажется, что в картине достигнуто слияние быта и бытия"
[145].
Несмотря на то что Берггольц выступила в защиту фильма, спасти его она все-таки не смогла.
"…Требую мученичества за правду"
И я всю жизнь свою припоминала,
и всё припоминала жизнь моя
в тот год, когда со дна морей, с каналов
вдруг возвращаться начали друзья.
Ольга Берггольц
Ольга Берггольц отмечала возвращение репрессированных как важный поворот в истории страны. Но для нее это было еще и личным событием – ее внутренняя связь с арестованными и сосланными все эти годы не ослабевала.
И вдруг она получает письмо с обвинением в том, что в повести "Дневные звёзды" сознательно умолчала о трагедии людей, прошедших лагеря и тюрьмы.
Берггольц сама дала повод к подобным обвинениям в главе "Главная книга", неоднократно повторяя, что для нее самое важное в творчестве – это движение к правде истории. "Главная книга писателя – во всяком случае, моя Главная книга, – писала она в повести, – рисуется мне книгой, которая насыщена предельной правдой нашего общего бытия, прошедшего через мое сердце… Главная книга должна достичь той вершины зрелости… чтобы вся жизнь… смогла предстать не в случайных эпизодах, а в целом, то есть – в сущности своей; не в частной правде отдельного события, а в ведущей правде истории"
[146].
Письмо, которое она получила, было от ученого и поэта Нины Ивановны Гаген-Торн, проведшей в лагерях около двадцати лет. Нина Ивановна знала Блока, дружила с Андреем Белым, была человеком еще дореволюционной академической школы.
Гаген-Торн писала незнакомой ей Берггольц:
Уважаемая Ольга Федоровна! Вы пишете о "Дневных звёздах" "незримые обычным глазом, а значит, как бы не существующие, пусть будут видимы они всем, во всем сиянии своем – через меня и в моей глубине в чистейшем сумраке", и дальше: "я хочу, чтоб душа моя, чтоб книги мои, т. е. душа, открытая вам, была бы таковой, как колодец, которые отражает и держит в себе дневные звёзды, – как чьи-то души и судьбы, нет, точнее, души моих современников и сограждан".
Гнев и горе охватили меня, читая Ваши страницы о Главной книге, где вы хотите писать о нашем Советском человеке, о его душе – "всю правду и только правду". Как смеете Вы говорить об этом, если Вы замалчиваете, только крадучись, только намеком бормоча о потрясениях 1937–1939 годов? От имени миллионов, прошедших через советские лагеря, от имени замученных в советских тюрьмах коммунистов, я спрашиваю Вас: как смеете Вы говорить о Главной книге, отражающей судьбы и души своих сограждан? Вы, Ольга Федоровна, знаете, что миллионы прошли через советские тюрьмы, были избиваемы, пытаемы, брошены в лагеря. В 37 году я видела немецких коммунистов, членов III Интернационала, бежавших от Гитлера и умиравших от дизентерии в грязном бараке на Владивостокской пересылке. Я видела русских коммунистов на Колыме, искалеченных пытками и умиравших. Они не "отходили" спокойно и достойно, как Ваша бабушка, которая "отходила" в другой мир, не потеряв в этом ни веры в людей, ни правды, ни любви. Они кричали и метались, не от страданий завшивевшего, истерзанного болезнями тела, а оттого, что не могли понять, как с ними случилось такое не в немецком плену, а в советской стране. Но зачем мне рассказывать Вам?
В письме Н. С. Хрущева рассказано было много и достаточно ярко. Вы не можете не знать! Я не требую, чтобы Вы говорили об этих судьбах, – нельзя от человека требовать мученичества за правду. Книгу о сотнях тысяч зря, даром погибших людей нельзя напечатать, да и написать ее не может тот, кто не прожил все это. Живите, печатайте что хотите и то, что позволяют печатать, или совсем не печатайте, найдите другой заработок. Пейте вино, ходите в театр, по ночам прячьте голову – под подушку и принимайте снотворное, чтобы забыть о тех страданиях и смертях, о которых нельзя печатать и не стоит помнить.
Но как смеете Вы брать на себя миссию стать проводником душ, отражением судеб детей века, если Вы молчите о душах погибших? Ведь Вы, умолчавшие о рубце, который есть в душе почти каждого советского человека, которому после письма Хрущева уже невозможно утаивать от себя, что его близкие (а у каждого они есть) пострадали невинно.