– Это как? Нам? – сказал я. – Почему нам?
Сознаюсь, это было самое глупое, глупее не придумаешь, но это было первое инстинктивное движение отпихнуться.
– Согласно уставу партии, – сказал Козлов.
Я пришел в себя:
– Нет, мы не можем.
– Это почему?
– Потому что у нас ее не исключат.
– Как так? Организовать надо. Мы обеспечим.
– Нет, не получится, – это я сказал уже уверенно – Нельзя ее исключить.
– Что за персона, всех можно, а ее нет? Не таких исключали.
Я любил Ольгу Федоровну, любил с первого дня, как увидел ее, даже еще до этого, я полюбил ее и продолжал настаивать на своем: "Она символ, символ блокады, нельзя блокаду лишать символа". Слово это, тупо повторяемое, как ни странно, озадачило… Ольге поставили на вид"
[130].
Долгое расставание
Расставались они почти десять лет.
Эта любовь зародилась там, где отовсюду смотрела смерть, и победить ее можно было только страстью. Хотя какая страсть, когда вся энергия уходила на выживание? Но судьбы Берггольц и Макогоненко сплавились в те блокадные дни и ночи, и, чтобы разъять этот союз, должно было произойти что-то равное ему по силе.
…После смерти Николая раздавленная горем Ольга уехала в Москву. Макогоненко молит ее о возвращении. Без нее город другой; ее голос, ее стихи необходимы погибающим ленинградцам, он не может жить без нее… Его живой порыв во многом определил дальнейшую судьбу Ольги. Она вернулась туда, где была нужна. Все лучшее, что она делала в жизни, было движимо любовью.
Пьеса "Они жили в Ленинграде", которую Берггольц и Макогоненко писали после войны, пытаясь отрефлексировать свой блокадный опыт, стала их общим делом, потому что они по-настоящему были вместе. А кроме того, – уютный дом, друзья и всегда щедро накрытый стол.
Но послевоенные времена становились все страшнее. Обретенное за время войны счастье дружества, верности, честности, единства с людьми все больше и больше уходило в прошлое – и вместе с тем возрастало в своей ценности. Теперь только та, прежняя жизнь стала казаться подлинной и настоящей. В этот безвыходный капкан попали и Ольга с Макогоненко. Они и хотели бы вернуться в те дни, когда началась их любовь, но разве это было возможно? Жар их чувства угасал, оба это с болью ощущали, но каждый винил другого.
Ненадолго боль помогало притупить спиртное, и состояние опьянения становилось Ольге все более необходимым. Но то, что для других выглядело как простительная слабость, для Макогоненко с течением времени превратилось в жизнь с женой-алкоголичкой.
Он не мог справиться с бедой. Он оправдывался перед матерью Ольги и необузданной Мусей, объясняя, почему не забирает жену из больницы, – они ему не верили. В дневнике Ольга комментировала его слова "Я не зову ее домой – ее тут исключат из партии": "…Но он знал, что из партии меня не исключат, и сам же убеждал меня в этом. Он твердит "ей нельзя возвращаться в Ленинград, я лучше буду ее навещать"… Нет, тот звонок не был провокацией, звонок, которого я ждала уже несколько лет, подозревая, что у него есть "вторая жизнь". У него – "роман", и видимо, – "серьёзный"".
Ложь стала самым страшным испытанием в отношениях Ольги и Макогоненко. Ложь словно удваивала для Ольги тот всеобщий обман, который окружал их в советской действительности. "Но что ж мне делать, если я люблю последний раз в жизни, люблю "на-чисто" и не могу притворяться!" – отчаянные строки ее дневника от 29 декабря 1951 года.
К тому времени Макогоненко уже работал на кафедре русской литературы Ленинградского университета. Он нравился девушкам, женщинам, друзьям. Он любил красивую жизнь, любил помогать другим, если это не требовало от него больших душевных затрат. А страдания Ольги были для него слишком исступленными. Она пыталась достучаться до него – он не слышал. "Врачи тоже не понимают, что лечить во мне нужно не алкоголизм, не запой, а душу. Душа у меня больна, изломана, не срастаются изломы… Излечить ее мог бы только Юра. Но он не видит, что у меня с душой творится. Если б видел, не выталкивал бы меня все время из дома…", – сетует Ольга (запись от 29 декабря 1951 года).
Но как ни странно, при всех своих романах и увлечениях, Макогоненко всегда знал: подлинно настоящее, что есть у него в жизни, – это она. И, прорываясь сквозь обиды, которые они наносили друг другу, он писал Ольге: "Родная моя и единственная! Умоляю – прости меня. Я виноват. Но пойми – я больше не могу… Я уже перестал быть человеком. Я ненавижу и презираю себя. Пожалей хотя бы меня… Пожалуйста, будь моей – будь такой, какая ты есть на самом деле… Любимая моя – люби. М. 20.6.52".
Ольга, проклиная себя, признавалась:
"7 ноября 1952. Но все же мне поделом – за глухоту к его страданиям из-за моего пьянства… Не на что, не на что жаловаться, дорогая. Это – не Коля. Это обыкновенный, слабый и весьма эгоистичный мужчина, при всех его замечательных качествах. И ты его любишь, и затрепещешь, увидев его, и снова будешь реагировать на каждый бабий звонок…"
Она старалась его убедить, что как только он перестанет ее обманывать, она перестанет пить – он уверяет себя, что обманывает ее, потому что она пьет.
Это был замкнутый круг.
И она прибегает к последнему средству спасения: "Господи, если б я могла молиться, – записывает она в дневнике 29 мая 1953 года. – Я помолилась бы так: господи, – жизнь – дай мне силы прийти домой, к человеку, который любил меня когда-то, – с душой, открытой настежь, светлой и чистой. Он – единственный любимый мой. Если надо – я поклонюсь ему в ноги, не стыдясь и не унижаясь, потому что во многом виновата перед ним. Господи, я готова забыть, без усилий забыть все свои сомнения, и муки, и обиды, виденные от него, но сделай чудо, – сделай так, что и он забыл, и просто, без усилий, обрадовался мне, как радуются люди лесу, деревьям, небу, вырвавшись из города. Сделай это чудо, господи, – имя твое жизнь, судьба, кровь, – и я никогда не обижу тебя больше – унижением в себе твоего подобия. Только ты, господи, да я – знаем, почему я так позорно и бездонно падала. Наверное, так было зачем-то надо. Но дай мне теперь взлететь и все выстраданное воплотить и вернуть счастьем и светом – ему, единственному моему человеку, и многим людям. Сделай чудо, господи, жизнь, сделай чудо, помоги мне".
А он пишет ей 8 июня 1953 года в гостиницу "Москва": "…До встречи с тобой… я не знал, что такое любовь… Я не могу любить после тебя. Я тебе говорил об этом много раз… Я не понимаю, как ты не чувствуешь самое главное – что произошло у нас – твое отделение от дома. Ты отделилась. Твоя работа, твои хлопоты, твоя болезнь – все твое. Ты живешь в этой сфере. Я не обвиняю, родной мой… И устал обвинять и оправдываться…
Я плакал, когда читал твои письма из больницы. И что же делать? Ты знаешь, жить больше мне не хочется… Ты знаешь, как я верил тебе. И что получил?.. Кошмар твоего поведения душит меня… Меня потрясает твое упорство, твое необыкновенное желание сохранить это безобразие во что бы то ни стало. Я понимаю, болезнь, беда – но тебе нужно железное упрямство в стремлении побороть болезнь…"