Данила уже тут, в Ялани, родился — яланский.
Блажной. По мосту через Куртюмку перешёл, на воду под мостом мельком глянул, идёт мне навстречу, в сапогах хромовых, в полушубке, в вязанной шапочке адидасовской. Разговаривает по мобильнику. Игрушка китайская. Трещит, музицирует, лопочет что-то по-китайски, телефон-то. Данила серьёзный, сосредоточенный — губы вытянул — к трубке, прижимает её к уху.
— Здравствуй, Данила, — говорю я.
Не отвечает на приветствие моё Данила — занят.
— С кем ты, — спрашиваю, — разговариваешь?
— По работе, — говорит Данила. На меня он и не смотрит.
— У-у, — говорю я. — А по какой?
— Толька умер, Катька умерла, — говорит Данила. — Я их предупреждал: не пейте много — умертвляет. И вот только что мне передали, твой отец умрёт, хоть не сейчас ещё, но скоро…
— Все мы умрём, — говорю я.
— По очереди, — говорит Данила. — Там строго.
Глаза у него добрые, по цвету — серые, а сейчас на улице-то — голубые. Борода русая, редкая. Сам он не бреется, отец его когда только побреет.
— А где ты был? — спрашиваю. — Куда ходил-то?
— На кладбище, — отвечает.
— А что там делал?
— Мама позвала.
— Зачем?
— По делу.
На меня так и не взглянул Данила, не удостоил. Домой направился. Жарко ему в полушубке, вспотел, но полушубок не расстёгивает. В телефон бормочет что-то.
Когда батарейка в его телефоне садится, мальчишки её ему заменяют. Данила, благодарный, щедро за это с ними расплачивается — ходит в ельник, серу колупает — ею, а когда нет с собой серы — стихи собственного сложения им, мальчишкам, с выражением на улице читает:
«На столбе сидит ворона.
Под столбом шагаю я.
На меня корова смотрит.
У коровы вверх рога.
Над рогами солнце встало.
Это значит — день начался.
А когда — тогда уж ночь».
Или:
«Бежит собака,
Я — за нею.
Кошка за забор упала.
То ли так, а то ли — знает».
Пошли мы как-то, снег уж пробрасывал, помню, в начале октября, за полгода перед тем как меня на флот призвали на срочную службу, за брусникой на Камень. Я, Артур Альбертович и Гриша Мунгалов, остяк, а с нами и Данила — не с кем его отцу оставить было — в доме он и теперь один не остаётся. Собирал бруснику Данила в туясочик, на коленях ползал по брусничнику. Мало набрал тогда он, помню, съел её, ягоды-то, больше. Запозднились. Нодью Гриша соорудил, возле неё всю ночь мы и пробыли.
— А медведь зверь прыткий, — лёжа на пихтовом лапнике и вытянув к нодье ноги, сказал, помню, Гриша. Глаза у него, у Гриши, узкие, с хитринкой — охотник — как в прицел, на всех ими поглядывает. Сказал так и спрашивает тут же: — А ты, Альберт Артурович, — наоборот всегда того именовал, а тот его не поправлял уж, — евреев когда видел? Доводилось?
— Доводилось, — отвечал ему тогда Артур Альбертович. — Видел.
— Ох, и умные же они, слышал, — сказал тогда Гриша.
— Всякие бывают, — ответил ему Артур Альбертович. — И не очень умных встречать мне приходилось. В лагере.
— Учёные, — сказал Гриша. — И шибко в шахматы, слыхал, играют.
— Всякие бывают, — сказал Артур Альбертович. — Кеша Гольдман, был такой там, из Молдавии, так тот и грамоты не знал совсем. Притворялся, может, достоверно. Крестиком подписывался… получал когда посылку. Это потом уже, на поселении. А поначалу-то какие там посылки.
— Дошлые, говорят. А ты как думашь? — спросил меня Гриша. — Ты молодой, ум у тебя ещё шевельчивый. У нас-то он уже — извёстка.
— А я не знаю, — ответил я. — Нигде я с ними не встречался.
— А медведь зверь прыткий, — сказал Гриша. — Не гляди, что вроде увалень. Из одного ствола в него стрелил, промазал, из другого только приготовился, а он уж около тебя, и подомнёт, если не стрелишь, снова промажешь, и задавит. А ты с медведем не встречался?
Огонь в нодье потрескивал, Кемь далеко внизу на шивере шумела, большая рыба в реке плескалась, филин где-то возле ухал, и мы услышали вдруг, помню: Данила всхлипывает, плачет.
— Ты чего? — спросил отец его, к нему повернувшись.
— Ягоду жалко, — ответил Данила.
— Мало собрал?
— Которую я съел.
— Ну, съел и ладно, что тут плакать, — сказал Артур Альбертович Даниле. — И на здоровье.
— Богом для этого она, сладкая, и создана, чтоб её ели, — успокоить попытался его Гриша. — Богом, природой ли.
— Птичкам и мышкам бы осталась, те бы с голоду не померли, — сказал Данила и уснул тут же — руки раскинул, лицом с полузакрытыми глазами в небо; небо к нему, к Даниле, обратилось.
Зима того года, помню, выдалась суровой, корму в лесу было мало, и, на самом деле, много птицы и зверья тогда погибло с голоду.
Ну, это так уж.
Приходила днём Эрна. Сидели они тут, в столовой, с мамой долго. Меня в доме не было, и о чём они говорили, не знаю. Мама после рассказала, что ребёнка своего жалела и оправдывала, валя бедувсю на его дружка, на Генку Устюжанина: мол, это тот всё, а её-то, дескать, тихий, смирный.
«Тихий, тихий, — сказал отец. — Человека только зарезал. Как не тихий… Как чёрт в омуте, палец в воду только сунь, и утянет».
«Ну, кто там знат, — сказала мама. — Он, не он ли, не известно… Не доказали-то пока».
«Ну, как не он-то, раз сидит, — сказал отец. — Значит, сидит, пока не выпустили. Ладно. А доказать-то, уж докажут».
Управились мы с мамой.
Поужинали.
Прочитал я маме:
«После того опять явился Иисус ученикам Своим при море Тивериадском. Явился же так…
…
Многое и другое сотворил Иисус: но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг. Аминь».
Прочитал я последнюю главу Евангелия от Иоанна, отложил Книгу. На улицу вышел. Побыл там сколько-то. И в дом вернулся. Слышу:
— Ну я же человек, — говорит отец.
— Дак и чё что, — говорит мама.
— Не дерево.
— Ну дак и чё что?
— Это тому — растёт оно, срубили ли его… как было деревом, так им и осталось, на что путнее ли пошло, в лесу ли сгнило. А я-то должен, баба, видеть, узнать, почувствовать ли как-то. Иначе как?! Никак иначе. Пусть мне родители, к примеру, скажут: о, эта девка, мол, хорошая, и ты на ней жениться должен, а я её в глаза ещё не видел. Может, хорошая, я им и верю. Но я ведь должен полюбить. И вера ваша как… она же из… не знаю… полюби, узнай сначала, после верь уж… не наоборот же. Так я это понимаю. А так же это как оно? — тогда, выходит, что вслепую… человеку-то неподходяще.