— Дурак, — говорит про него Тренька. — А мне-то.
Долго долбил шаман в осине топором. Взмок весь. Насквозь продолбил. Оттуда, с обратной стороны, на Треньку и на привязанного к талине Мундю глядит косоглазо. Позвал по-своему Мундю — язык-то у них вроде и разный, а друг дружку понимают, — сказал тому что-то. Дак — дикие.
Пролез Мундя через выдолбленную дыру — Тренька за ним верёвку протащил, — стоит Мундя, весь в язвах, улыбается. Ему бы, гаду, зубы ещё вышибить. Шаман дыру травой заткнул — чтобы оспа следом не пролезла. Наверное — отстала. Покамлал шаман. Упал на землю. Как умер.
— Дурак, — говорит Мунде Тренька. — Выздоровел. Как был в оспе, так и остался. И человек из-за тебя вон уморился.
Ну и солнце — то светит. День.
— Оздоровел, — говорит Тренька.
Ругается на Треньку Мундя. И говорит ему:
— Бе-е-э.
— Полайся мне, — говорит Тренька.
Сел на коня Тренька. Он на коне — едет. Мундя сзади — устал.
Тайга горит. Пал. Скучно.
Далеко ещё до Маковского.
Ни черемши ещё и ни саранок.
Ветер поменялся. Дым нагнало.
Дышать нечем.
Конь упал.
Мундя — от дыма плачет, но — смеётся. Уполз куда-то — грызёт верёвку. Зубов не хватит — крепкая.
Трава. Прошлогодняя, старая. В неё лицом — вроде и легче.
Сосны — верхом огонь идёт — вспыхивают.
Зубами дёрн кусает Тренька, говорит туда, в землю:
— Марфа там, она чижёлая… А лю-юба… Воевода — тот приветит… Прости, Осподи, помилуй, нагрешил перед Тобою столько… Это кто?.. Как ангелы… Шаман ли это?.. Мундя, ты ли, плоскомордый?.. Выздоровел?.. Выздоровешь. Навязался мне на голову… Ад-то кромешный, тут с тобой таскаться… Одному-то нестерпимо… Осподи, Осподи, я разве помер?
Перепишу потом, конечно.
Весь день прокапало с карнизов. А с жалезной крыши нашего дома — как с плотины — бежало шумно чуть ли не сплошным потоком. Во двор, к скотине, было и не сунуться — через решётку будто, лило там, с навеса-то, — хоть зонтик с собой, туда направляясь, прихватывай, в плащ с башлыком ли облачайся, было бы впору. Корову, бычка годовалого, тоегодешнего, и телушку новорожденную, в стайках-то застоялись, пришлось на пригон выпустить. А те и рады — солнце пободали. Так было днём. Подстыло резко к вечеру. На дороге гололёд — машины осторожничают — там, на тракту, в окно-то видно — бег замедляя, притормаживают. А то несутса как здрешные, то и гляди кого-нибудь задавят. Скользко и у нас тут, на дорожке перед домом и в ограде, сделалось. Шла мама, управившись, от подсобки к дому и упала на крыльце — плечо и локоть повредила. Поругался на неё отец, заключил после: «Ну, хорошо, что кости-то хоть целы… Кости-то целы?» — «Целы вроде… Как узнашь-то?» — «Целы, поди… рукой-то двигашь… Двигашь ею?» — «Ну… Зашибила, может, просто». На том они и согласились: могло б и хуже быть, конечно. «Спиртом натри, — сказал отец, — ушиб-то где, дак рассосётся». — «Спиртом бы всё и натирали». — «Чем же ещё-то, как не спиртом?» — «Конпресс с мочою». — «Ну, как хочешь».
Сходил я днём ещё, после обеда, в лес, поближе к дороге нашёл небольшой кедр, отрубил, сокрушаясь, от него нижнюю ветвь, вернулся с ней домой, снял скворечник, поменял старую ветвь на новую и поставил скворечник заново. Валенки промочил, сушиться их отнёс в подсобку.
Апрель.
Скворечник с обновлённой тёмно-зелёной кедровой ветвью. Небо голубое, без облачка.
Сердце, как пулей, пробивает печалью. Песенка вспоминается из юности: «Ах, капель, ах, капель! Вся капель в звонких брызгах…» Не сама эта песенка, конечно. Другое… Невнятное, как тоска.
Поужинали мы постно.
Новости, включив телевизор, посмотрели и послушали. Прогноз погоды — ради того больше.
— И тут всё врут, — сказал отец. — Они одно, а тут другое… В виде дождя со снегом, а тут вон чё…
Американский мордобойный фильм начался после.
— Выключи ты его, — говорит отец. — Или ты смотришь?
Выключил я телевизор.
— Почитай, — говорит мне мама.
Взял я Евангелие. Открыл на закладке. Прочитал:
«Сказав сие, Иисус вышел с учениками Своими за поток Кедрон, где был сад, в который вошел Сам и ученики Его…
…
Тогда опять закричали все, говоря: не Его, но Варнаву. Варнава же был разбойник».
Отложил Евангелие. Сижу.
— Помилуй, Господи, помилуй, — говорит мама. — И по щеке-то… это Бога.
Помолчали сколько-то. А после:
— Разбойников-то и тогда, видно, хватало, — говорит отец. И спрашивает: — А у Петра-то Анкудинова как было отчество, не помнишь?.. Который в плен-то немцам сдался.
— Нет, — говорит мама. И говорит: — И самого его не помню… Пойду-ка спать. Рука болит, ещё усну ли…
— Водки выпей и уснёшь, — говорит отец.
— Водки-то выпью, мне плясать захочется, — говорит мама.
— Да ты пошто така-то?.. Поперёк всё. Средство-то верное — проверено.
— И пусть проверено… Спокойной ночи, — говорит мама.
— Спокойной ночи, — говорю я.
Отец молчит. Спрашивает у меня после:
— А сколько градусов-то сёдня было?
— Пятнадцать, — говорю.
— Снег-то в логу тут не просел?
— Его там столько, — говорю. — Пока незаметно.
— Тепло такое, дак должно уж…
Ушла мама.
Ушёл скоро и отец.
Лёг я на диван. Подумал:
«Не помню я в Ялани ни одного Евфросиния. Не помню. Может, и жил здесь когда-нибудь мужик, казак ли с таким именем, да я о таком не знаю».
Но сохранилась у меня одна выписка, откуда только вот, ещё в студенческие годы сделал я её, не знаю — не пометил:
«До Елисейского острогу дошли и с ранеными со всеми людьми, и ясырем, дал Бог, здорова, никакого человека раненого не покинули, однова токмо, Ефросина черкашенина, ногу на кемском яру в шиколотке подвернул да руку в локте изломил, до поправы оставили в острожке на Ялани».
Кошки чуть ли не до утра на улице орали.
В зрачки Медведицы я погружался, не достигая дна, падал — как в пропасть.
Уснул. Приснилось мне, что кто-то будто умер.
19
5 апреля. Суббота.
Преподобномучеников Никона, епископа, и 199-ти учеников его (251); преподобного Никона, игумена Киево-Печерского (1088); мучеников Филита, Лидии, жены его, Македона, Феопрепия, Кронида и Амфилохия (117–138); праведника Василия Мангазейского (1600).