А для нас другое очевидно.
Ух!.. Для них!.. Вы фуфырьки на ровном месте… Горсть мозгов, а гонору на десять. Есть люди, однако, и поумнее вас, да чё-то Бога-то не признают. Вон и учёные…
Учёные бывают разные, немало среди них и глубоко верующих.
Ну, скотский род! Придумали же тоже… Учёный, он — учё-ёный!.. А не это… Ерундой-то разной заниматься ему некогда.
Ломоносов вот, к примеру.
Ломоносов!.. Вспомнили!.. Когда же это было-то?.. Вы ещё царя Гороха помяните… Тогда и время было тёмное.
Время, может, и тёмное, как и откуда на него смотреть…
Да хоть откуда!
Но умы-то были светлые.
Да чё про старое?! Ну а теперь-то?!
Есть и теперь. Раушенбах, к примеру…
Раушенбах!.. Не знаю я такого!.. И где Он, где Он, Бог ваш, покажите. Раз бы где Его увидеть.
Дух увидеть невозможно.
Эти сказки я уж слышал… У Якуньки-остяка вон на Шайтанке — у того в каждом осиновом дупле по духу, то и по два, в каждом ельнике и в каждой лыве, а в пустом скворечнике их у него — как ос в гнезде, как пчёл ли в улье… На скворечник всё и пялится, боится… Дак зачем, придурок, ставил-то?.. Ладно, поодаль, не у избы-то самой… Водки тяпнет, дак смеётся, трезвый — стороной его обходит… Увидеть, может быть, и нет, тут я согласен, и атом тоже так-то не увидишь, ну а приборами-то уж давно бы уловили… В космос люди вон летают.
Раз летают, значит, есть какие-то законы?
Ну?.. Дак думают, изобретают… Это вы — башкою вспять всё прёте.
Частные и общие, которым следует живое всё и неживое.
Дак и чё что?
Значит, должен быть и Тот, Кто их установил.
Кого? Законы-то?.. Природа.
Вот и загвоздка: сама она, природа, подчиняется закону.
Жучка вам она, природа, — подчинилась!.. Сама ввела, сама себя и контролирует… Ох, и грамотные вроде, мать честная, а туда же… как старухи! Ну, у тех-то, ладно, от сырой жизни сгнило в голове всё…
Да, понятно.
А понятно, дак пошто тогда хреновиной-то занимаетесь?!
Ну а потом:
Выпили мы и ещё одну бутылку водки, поллитровку, припасённую мамой для тракториста, который, еслив яво, капризного, ишшо удастся упросить, конешно, привезёт нам из леса остающийся там ещё пока последний зарод сена.
Сидим. Нахохлились. И было от чего.
Земля вращается, и дом наш вместе с нею, печной трубой, как стеклорезом, выцарапывая в звёздном небе линию-окружность, — не раскололось бы по резу.
Пауза у нас в беседе. Какая по продолжительности, сказать трудно. Молчим. То ли выговорились, то ли к ночи за окном прислушиваемся. Ну а что там — тихо-тихо. Изредка лишь погавкает собака где-то стыло да другие вяло ей откликнутся.
Появилась мама перед нами и сказала: я тебе, Никола, постелила на диване, а тебе, Олег, мол, на полу.
Головами ей понуро покивали мы: уяснили, дескать, ладно.
Посмотрел отец пальцем вокруг стопки, а потом его же, палец этот, от себя кратче, в стопку сунул — проверил: пусто в стопке. Я и Николай молчим, а он, отец:
Елена.
А она, мама, уже и спать вроде легла. Не отвечает.
Громче он, отец, тогда:
Еле-ена-а!
Мама ему из своей комнаты:
Ну?! Засыпать вот только стала…
А больше нет ничё, ли чё ли?!
Нет! Уже выпили! Угомонитесь.
У нас пошто всегда вот так-то: чего коснись, того и нету!
Да сколько можно, уже хватит!
Клеёнка на столе зелёная и в клеточку, а занавески голубые.
Молчим. Осоловели.
Шатко поднялся Николай из-за стола, пожелал нам непослушным, заплетающимся языком спокойной ночи и, растянуто улыбаясь перед собой чему-то да покачиваясь из стороны в сторону, как от порывистого, переменчивого ветра, отдыхать подался.
Остались мы с отцом вдвоём в столовой.
Сидим упрямо — кто кого пересидит как будто, соревнуемся.
Но и мы с ним насиделись — в сон клонить обоих стало.
Обогнул я стол. Подступил к отцу. Подсобил ему, взяв под руку, подняться, из столовой вывел и пошёл с ним через зал. Веду. Как скала, отец передвигается, упадёт, меня задавит, думаю. Обошлось — живой остался. Довёл его, отца, я до его берлоги. Помог лечь. Тахта под ним о пол расплющилась. Накрыл его, отца, одеялом. Побурчал он что-то и утих. Полумрак там, в его комнате. А за окном мерцают звёзды — в стёклах окна они — как гвозди будто вколотили.
Вышел я в зал, остановился посреди него, около приготовленной мне мамой на полу постели. Стою — как проваливаюсь: то ли темнота перед глазами, то ли голова, словно от кажущихся мне при чтении Ветхого Завета противоречий, закружилась. Кружится. Стою. Как будто вынырнул. Осматриваюсь я и вижу, приглядевшись: гибкорукая моя Медведица — проступает между окнами в простенке — рельефная. Выявилась. Объёмная. Приблизился я к ней, радостный, взял за влажные и прохладные пальцы, повлёк её, молчаливую и послушную, за собой, уложил её, невесомую, на постель, приклонившись, касаюсь губами её кедровохвойных ресниц и вижу, как её зрачки, мною наполнившись, отяжелев, как в снег картечь, проваливаются, наволочку белую прорвав, через пуховую подушку — в бездну.
И вот на этом я забылся.
Проводили мы с мамой сегодня Николая до остановки. Уехал он в Елисейск на рейсовом автобусе. Домой от остановки возвращались.
— Она его заест… На нём лица совсем уж нету, — сказала мама. Это о невестке.
Я промолчал.
— Выбирал, выбирал, горе, и выбрал, — сказала мама. — Хоть бы красавица была, а то сутулая, как деревянная лопата… Не это главное, конечно… И тут, в Ялани, путние-то девки были… Нет, подавай нам издалёка. А издалёка-то они чё, разве лучше? Всё одинково, как говорит отец, девчончишки-жопчончишки… и чё с них?
Хрустел снег у нас под ногами — у меня шибче, чем у мамы. Шли мы — мельчил, подстраивался я под мамин шаг.
Солнце на ельник опускалось.
— Брак заключается на небесах, — сказал я, будто пошутил.
— Терпеть поэтому и надо… Тебе-то чё рассказывал он, нет ли? — спросила мама.
— Нет, ничего, — ответил я.
— Дак и наверно… не дождёшься. Денег добыть ему — людей же не идти не грабить. Что Бог даёт, с тем и живи уж… Мало ли что кому охота. От денег кто бы отказался.
Прошли сколько-то, помолчали. А после мама:
— У твоей бабушки идь именины сёдни.
— А у какой? У Анастасьи? — спросил я.
— А у какой же. У Настасьи.