В пятницу вечером, закат слинял уже, в потёмках — а мы, отужинав, уже и дверь закрыть успели на заложку, ночевать собрались; постучался, — где пешком, где на попутках до Ялани добираясь, прибыл из Елисейска Николай. На выходныевырвался. Давно не был. Барыняевоная не отпускала: на цапи яво, как медведя, держит. Окоченел — в однех ботиночках-то да в кепчоночке — замёрз, как цуцик. После работы сразу, мол, в чём был, в том и направился сюда, даже домой не забегал, чтобы совсем не запоздниться, а потому и по-походному не нарядился, дескать. Охая да качая головой в отчаянии, поругала его мама: у мужика, мол, дочки уже взрослые, чуть не невесты, а он форсит всё, словно жених. «Больша Федора, да дура… Ума-то нет, — сказал отец, сидел в столовой он, всё слышал, — чужим на развес не одолжишься — не махорка… Тогда уж лучше босиком, а он в ботиночках ещё пошто-то… Босому-то и добежать скорее было бы — подошвы ног к дороге-то не прикипели бы», — проговорил отец, мечтая будто. Сказал он так и умолк, в потолок, закинув голову, уставился: на другое в мыслях, может, перенёсся, вглубь себя ли погрузился; серу листвяжную тягучую будто жуёт, желваками только тискает да стул под собой руками медленно ощупывает, тот под ним, не тот ли, может, проверяя. «Опять с жаной, поди, поцапался, — предположила мама вслух. И говорит: — Чё же ещё-то?.. Не стал домой-то забегать… переодеться… И та уж тоже… Уты-нуты, когти гнуты: налевкасится — и в город… А у самой нос, как собака на берегу, — красавица… К печи ступай, спину погрей, а то вспотел — пальто на рыбьем вон меху… В носках не стой, пол-то студёный… Есть, поди, хочешь, приготовлю», — сказала мама и пошла на кухню, зашумела там посудой. А Николай — на всё, насупившись, тот отмолчался — не потому что замёрз так и губ ему не разжать и не двинуть ими, отерплыми, а потому что по натуремалословый он. Ну и замёрз — поэтому ещё, конечно. Внешне, статью и обличьем, похож Николай на отца, только характера он не такого, как отец, крутого, а смирного. Квашня, как выражается отец. Сдержанный, говорит мама, уравновешенный, непустобрёхий. В спальне у мамы висят два свадебных портрета — увеличенные и подретушированные любительские фотографии сороковых годов, послевоенных, где у мамы вместо зэковского ватника, в каком она на маленьком оригинале, нарисованы кофта и белый кружевной воротничок, не подтверждаемые выражением маминых глаз и с ним не согласующиеся, а у отца вместо военной гимнастёрки с офицерскими погонами — серый пиджак, рубашка белая и галстук чёрный, которых сроду не носил он. Отец на портрете наголо побрит и очень напоминает реформатора поэтического языка Владимира Владимировича Маяковского, тоже снятого с побритой или коротко подстриженною головой. Ну и черты лица у Николая — тоньше, чем у отца, нельзя сказать, но — мягче, бабистее, и он, Николай, похож на Маяковского, но уже меньше.
С утра в субботу, поднявшись чуть свет и наскоро попив — брат молока, а я чаю крепкого — со свежим своедельским хлебом и густой, как масло, сметаной, сходили мы с ним, с Николаем, в лес — нерукотворным полюбоваться, как говорит мама. Взяли с собой тозовку — не для охоты, конечно, а так, в цель, соперничая, пострелять, для чего и крышку жестяную от консервной банки с собой прихватили. Но как на грех, попался нам глухарь. На сосне разлапистой сидит — кормился, нас услышал, замер, шею вытянув и сук собой, как по системе Станиславского, изображая, — не улетает, как на притчу. И, на соблазн себе, его мы подстрелили, инстинкт охотничий сработал, всё на него я и свалю тут.
Вернувшись и перекусив жареной картошкой с квашенной капустой, после прогулки, с воздуху-то, аппетитно, Николай занялся чертежами — проект какой-то у него горит там, к понедельнику ему его закончить надо обязательно, хотькровь из носу, то ли церковицы, то ли часовенки, — а я убрал во дворе и в стайке у коровы, каждому своё, поскидывал с навеса уплотнившийся уже снег, а затем истопил баню.
И все мы вечером помылись.
За ужином, закусывая приготовленной, упаренной, в русской печи дичью, распили мы литровую бутылку водки, которую привёз из города в своём тубусе Николай, но сразу нам её, вчера, не показал, наметив выпить после бани, — ох уж и выдержка, мне бы такую, как у Муция Сцеволы, вот тебе и смирный, как раз поэтому, быть может. Мама и Николай к мясу не притрагивались. С треском за ушами уплетали глухарятину только я и отец. Говел отец последний раз, наверное, ещё в детстве, парнишкой — родители-то, слава Богу, были православные, не турки, пока от них не оторвался, от родителей-то, — а после, как говорит мама, коммунизьмом заразился и пяток с субботой начал путать, сплошь всё и всю седмицу стал клевать, как селевкид, не разбирая. «Да, чё городишь-то, ничем не заражался, — говорит отец. — Ты уж чё ляпнешь, дак уж ляпнешь… Всё это дурость просто-напросто… Мяса месяц не поел, и святым будто заделался. Мало как надо-то… Да ерунда на постном масле… Тогда корова самая святая». — «А ей, корове-то, и не спасаться», — говорит ему на это мама. А он: «Ты не болтай уж чё попало-то!.. То заразился… На ум взбрело чё, то и мелешь… Не заразился, а узнал». — «Узнают о добром, — говорит мама. — А заражаются дурным». — «С тобой разговаривать, баба, — взрывается отец, — как воду в ступе толочь!.. Ещё и хуже, бесполезней… А вон как с печью!.. Тьпу, ты, заноза!» А я — теша себя тем, что пост не в брашне, дескать, ав смирении, и что на пост я не благословлялся, а без благословения не пост, мол, а диета, но хорошо при этом зная, что завтра совесть будет грызть меня за это малодушие. «Ну, первый раз, что ли, погрызёт, погрызёт да и перестанет», — шепча мне в слух мой с левого плеча, успокоил меня подстрекатель. Готовый, я и успокоился… и, ох, как сладко подчиняться вкусному.
Застольный разговор у нас начался с водки, что и понятно: с неё, с прельстительной, и ужинать мы принялись.
Так оно вчера и было.
Свинтил я с бутылки крышку, наполнил водкой три стеклянные стопки. Одну из них, не расплескать стараясь, отцу в руку, на столе внимательно лежащую, вставил. Обнял отец стопку пальцами бережно, но крепко, от столешницы её пока не отрывая, — застыл в ожидании. В моей руке была она, стопка, как стопка, в его — сразу уменьшилась как будто до напёрстка; как стопка в ней, в руке отца, смотрелся бы стакан. Он и не любит пить из стопок: вгорсте, мелкую, её не ошшушшат; вчера же вот стерпел как-то и недовольства даже не высказал: из пипетки пить и то сподручней, дескать, в доме посуды путней не осталось уже, что ли?!
Ну, дак чё вы… тянете-то там?.. Давайте.
Ну, давайте.
С лёгким паром.
С лёгким паром.
Со свиданьем.
Со свиданьем.
Чокнулись. Выпили. Зашевелились.
Вы бы ещё и расцаловались… рады-то… осталось только, — вместе с нами мама лишь поморщилась. Не потреблят. За всю жизьрюмки три, может, и выпила, четыре, может. — Жалко мне вас: так вон кривитесь-то, а пьёте.
Кхе.
Угу.
Ничё, нормально.