Как-то, натуженно раздумывая, смотрю в окно — возле сидел, на подоконнике пристроив лист бумаги, письмо к брату Николаю сочинял: учился брат тогда в Исленьске на архитектора — и вижу, разжился Буска где-то костью — падаль, наверное, распотрошил, что же ещё-то, — на полянке перед домом нашим распластался и гложет его, мосол неладный этот, глаза от наслаждения закатывая. А вокруг Буски ворона колченогая — лапу по молодости, наверное, лет двести или триста этак назад, куда не следовало впопыхах, поди, поставила — шляется, но не праздно, вижу, не бесцельно, как шпана: дразнила, дразнила кобеля, отвлекала как могла его от вкуснятины, изощрялась как за триста лет-то научилась, юлой только на клюве не вертелась да по-собачьи с ним, с Буской, пожалуй, не беседовала, хотя кто знает, костью завладеть однако так и не изловчилась. И улетела. С концом, думаю, да и не думаю, а так: в мыслях краешком мелькнуло — над письмом страдал усиленно — труд для меня тяжкий — накрапать послание, как и подарок выбрать для кого-нибудь — тоже мучение сплошное. Но не тут-то было. С письмом расправился я всё же, лист, вчетверо сложив его, в конверт спрятал, клей на конверте языком слюнявлю и, в окно скосившись, замечаю: возвращается. Да не одна, а, к удивлению моему, с подругой — та ей под стать, разве что — села когда, и подтвердилось — не хромает, ну а по виду-то такая же: халда халдой — ворона всякая не промах, но подобных этой парочке отъявленной в Ялани раз-два и обчёлся, а то и и вовсе не отыщешь; может, залётные какие, гастролёршы, из Елисейска, может быть, нагрянули; и думаю: да это же почти по Пришвину, но там сороки, кажется, а не вороны, мол. И как только они, чёрные красавицы, с разных сторон от Буски приземлились на полянку, так хромолапая мгновенно и притихла, онемела, не выдавая себя ни звуком, ни движением — и нет и не было её здесь никогда как будто, а другая — скок-поскок, и не шагом, как они, если не шалоболки, а степенные-то, ходят, но вприпрыжку, словно воробьишко какой шибздик, — подступает всё ближе и ближе к занятому без памяти лакомством и утратившему последнюю бдительность, если вообще когда-то был он к ней способен, Буске да каркает во всё своё воистину двухствольное воронье горло — противно так, что и глухому аппетит испортит; у меня и то мурашки по спине забегали, засеменили. Терпел мужественно Буска, терпел, стойко сносил такое издевательство, но не удержался, и до любого бы коснись, редкий бы кто тут удержался, на хамку бросился, кость ветерку на сохранение оставив, да постоял ещё, на солнце слепо жмурясь, взлетевшей вслед заливисто поругался, чтобы той неповадно на чужое зариться впредь было. А криволапая тем временем, вприскочку подплясав, кость клювом цепко, как пинцетом, за обрывок жилы ухватила и кое-как, будто за хвост её придерживает кто-то, часто, как курица, когда забор перелетает, махая крыльями, оторвалась с добычей от земли и курс взяла на сопку, что за Кемью в дымке высится; где-то над речкой и подруга к ней, догнав её, пристроилась. Услышал Буска этот взлёт — взлёт непорожней птицы, — львом рыкнув, кинулся к ворухе, но — увы — в пустое только клацнул челюстями.
Долго ещё потом взахлёб — осип даже — на небо лаял Буска. Изредка лишь прерывался — грыз отчаянно, словно повинную в его оплошности, полянку, чихал, чтобы прочистить засорившийся нос, колотил по нему лапой и заходился снова в брёхе; забыл в конце концов, казалось, почему и взбеленился.
Буска лаял, а отец, весь этот потешный балаган с ним, с Буской, с воронами и с костью от начала и до завершения, как выяснилось, наблюдавший молча со скамеечки, что возле палисадника, давно уже не тлеющий окурок обронил себе под ноги, поднялся тихо со скамеечки и удалился в ограду, вышел чуть погодя опять на улицу, уже с верёвкой и с ружьём, заарканил всё ещё бранящегося с небом Буску и повёл его, покорного, в ельник; а за Куртюмкой, повод натянув, даже вперёд хозяина, несчастный, вырвался — решил, наверное, что взял его тот на охоту.
Домой отец вернулся под вечер. Несколько дней после метался он по ограде мрачный, как власяница, потерял что будто дорогое, смурным и дома пребывал, ни с кем не заговаривал, на всех лишь взглядывал сурово, а мы — уж ни о чём его и не расспрашивали, где находился он, там мы на цыпочках ходить старались, чтобы вниманием за нас не зацепился, не дай Бог.
Немного смягчился, чуть-чуть вроде оттаял, когда Захар Иванович Чеславлев, приятель его старинный, принёс в кепке нам молочного щенка — сучка у них намедни ощенилась, и сучка-то будто толковая: белку с ней Захар Иванович, по крайней мере, ладно бил, — а вместе со щенком, но уже в кармане, а не в кепке, и белой бутылочку, чтобы не отказались от подарка с ходу, — так, засмеявшись, и сказал: а то ещё, мол, вон попрёте; после добавил: для нас нарочно, дескать, сохранил, самого шустрого выбрал — проверял его на табуретке — пустил по краю — не упал тот, других Володька, младший его сын, а мой товарищ, Рыжий, ещё вчера всех утопил в Куртюмке — тому раз плюнуть, это точно, он и с нашими, бывало, расправлялся. Выпили они тогда бутылочку — магарыч, выпили и ещё одну, уже хозяином ответно выставленную, посидели — чудно, помню, Захар Иванович в гостях у нас сиживал: чокался, стопочку круто опрокидывал на обычно плохо выбритый подбородок и скоренько закусывал — всё это совершал он за столом, бочком пристроившись на табуретке, а после возвращался на пол, возле стены, рядом с буржуйкой, там и сидел, с поджатыми под себя ногами, словно турок, там и курил, вводя меня в соблазн невольно, душистую махорку в самокрутке из газетной бумаги, сбивая пепел в голенище своего обутка, а непотушенный, искрящийся окурок, если зима, запихивая за разрезанный сзади отворот валенка, а если лето, кирзового сапога, оттуда, где располагался, и разговор поддерживал, — о разном потолковали, но больше вечером тем, помню, о собаках, о самых безмозглых, каких где только ни встречали, и о самых, о каких только ни слыхивали, даровитых, с них незаметно начали беседу, ими её и закончили, после чего откланялся Захар Иванович сердечно и ушёл шатко, но ещё могутно в белую ночь; я спать отправился; мама — на кухню — мыть посуду или заводить опару; ну а отец — тот ещё долго оставался там, в прихожей, в бледных сумерках, и, нависнув пьяненько со стула, забавлялся со щенком — валил его со слабых совсем ещё лап своим толстым, как добрая колотушка, указательным пальцем и катал, попискивающего, по полу, словно валик, затем поднимал его за шкирку поближе к своим близоруким от возраста и от выпитого глазам, совал ему, ещё незрячему, в морду, вместо соски, палец и, не давая щенку покоя, а мне — уснуть, без сюсюкания приговаривал:
— Ну, Борьзя, ну, холера, язви бы тебя… ага… ох ты, пузан, смотрю… а ну-ка, Борьзя, ну-ка… — и без конца, без перерыва так, как будто сказочку-отмазочку кому рассказывал.
Вот какой кобель был у нас однажды — Буска.
А мне — а мне так до сих пор нет-нет да и представится во сне такое вот: будто погожим летним днём стою я, маленький, тычком на угоре, на самой его маковке, вижу внизу, под угором, отца: перебрёл тот только что Куртюмку, направляется теперь к густому, тёмному ельнику, — я пытаюсь броситься за ним вдогонку, но подламываются в коленях мои ноги, на мураве мягкой подминаются немощно, вязко пурхаюсь, как будто запелёнутый, с места сдвинуться не в силах, и тогда кричу я — громко в сердце — чуть не разрывается то, а сквозь горло больно — сиплым выдохом: «Папка, папка, подожди, возьми меня с собою!» — но: отец не обернётся, не откликнется. Удаляется, согбенный. А когда скрывается он в ельнике, с неба снег лавиной вдруг обрушивается — покрывает всё, меня притискивает к стерне крепко-накрепко, — просыпаюсь, обезумев от сиротства, я.