Завтра равноденствие — день по продолжительности сравняется с ночью — случается такое дважды в год, при пересечении равноденника солнопутьем, в марте и в сентябре. И завтра же астрономический день рождения весны. Ну, наконец-то. Слава Богу. Почти и перезимовали.
Первый раз закапало сегодня и с крыши: сосульки выросли — и с них сочится, как из переполненного вымени. Три дня до этого пуржило. Снегу в ограду намело столько, что кое-как перекидал его я за ворота. Вал снежный за оградой вырос такой, что из-за него не видно стало дома Катерины.
У мамы с утра опять плачет подбородок, что, какостень, уязвляет мне сердце. Глаза сухие у неё.
Сидит она за столом, трёт на тёрке в деревянную тарелку редьку. И говорит:
— Кобелишка чей-то привязался… Лезет лезом в ограду к нам и всё тут.
— Чей? — спрашивает отец. И он за столом, ждёт, когда редька будет готова.
— Да я откуда знаю, чей, — говорит мама. — Мало ли их… Бусый чей-то, небольшенький.
— Дак ты гони его, чё смотришь, — говорит отец.
— А я чё делаю?.. Гоню, но он настырный. Выгонишь, отвернулся, он опять уж тут… И где пролазит?
— Бусый?
— Бусый.
— Интересно.
— Держать держат, а кормить-то нечем их, они, голодные вот и шныряют…
— Ну пусть Олег его пристрелит, — говорит отец. — Патроны есть ещё, поди, остались.
— Ага, нашёл стрелка, — говорит мама. — Он рыбу-то и ту ловить жалет вон.
— Ну, мать честная, — говорит отец. — Чё тут такого-то?.. Прямо как барышни кисейные.
Вспомнил я, что когда-то, ещё студентом, на летних каникулах, был я здесь и написал рассказ.
Спрашиваю у мамы:
— Тут у меня папка оставалась. Где она, не знаешь?
— Это с бумагами-то? Серая такая?
— Да я не помню, может быть, и серая?
— Дак прибрала, наверное, — говорит мама. И улыбается. — Теперь найди-ка…
— Да, — говорит отец. — Если ты прибрала, тогда с концами. Когда не надо будет, натокаетесь.
— Ну, я же помню, прибирала.
— В том-то и горе, что ты прибирала, а лежала бы где на виду, дак и не потерялась бы.
Обыскали мы с мамой всё, нашли кое-как — аж в комоде, среди простыней. Отец, когда мы с мамой с ног сбивались в поисках папки, сидел в зале на стуле, прислушивался к нашим передвижениям по дому и советовал: там посмотрите, мол, да там проверьте, но про комод и он даже не вспомнил.
Рассказ такой вот.
Был у нас как-то кобелёк. Не кобелёк, а чудо гороховое, кобелишко. Всех кобелей, которых мы когда-либо заводили — сучек старались не держать, так как хлопот с ними из-за щенят было не обобраться: весь приплод обычно не разбирали, а умерщвлять оставшихся руки у нас не поднимались, всё просить кого-нибудь и приходилось, — нарекал отец Борьзями, а тут вдруг изменил почему-то своей прихоти — пьяный остяк какой, быть может, надоумил, кличку удачливую по великому секрету ему выдал — и привезённого им с Низовки щенка от знатной, по его заверению, лайки, зарной как до зверя, так и до дичи, мастерицы на все сто, мол, которую и самому ему в работе видеть, дескать, посчастливилось, назвал Буской — вряд ли по масти — бусым Буска и в слепеньких не был; был Буска рыжим, как лиса; назвать — назвал, нам — согласиться лишь и оставалось; мама — та только, помню, пошутила, что, мол, теперь под мясо ледник специально надо будет строить — завалит, дескать, и не проедим.
Ума у Буски и в щенках на щепотку бы, поди, не набралось, а перед зрелостью переболел он чумкой, так и вовсе глупым сделался, что уж не только нам, но и отцу, души в нём не чаявшему, заметно стало. Выйдет, бывало, он, отец, из дому, обнаружит возле крыльца азартно оскаленного в ожидании добычи — ломтя хлеба или косточки — кобеля и замрёт в исступлении; и уставятся один на другого пристально: отец — бездвижно, желваками только тиская бесшумно, Буска — тот мордой завращает, будто шуруп хозяину в межбровье вкручивая; первым, как правило, не выдержит отец: сплюнет злобно, обзовёт крестника своего остолопом, похуже ли как, и выскочит за ворота, чтобы не видеть увечного.
Оба родителя Буски, как уверял отец, поди и правда, были чистопородными лайками, но сам он, Буска, в лайку почему-то не удался — «хвост поленом, морда рылом» — это тоже говорил отец про Буску. «Век по тюрьмам, бедный, будто да по каторгам», — жалела его всякий раз, увидев где-нибудь в деревне, одна из жительниц яланских, Рашпиль Пана, собак и кошек любившая больше, чем людей, чего и не скрывала, чем и гордилась даже.
Однажды, увязавшись за первым поманившим его на улице, убрёл Буска в тайгу и заблудился. Неделю нет его, другую. К исходу третья — Буски нет; на крыльцо утром выйдешь — не торчит там в алчном предвкушении; прислушаешься — нигде поблизости не взлает, а то любил погавкать на столбы, на птиц да на пролетающие над Яланью самолёты. Мы уже и с мыслью, грешным делом, начали свыкаться: удавил Буску, дескать, тот, за кем он утащился простодушно, и ободрал его в лесу — на что другое-то и нет, а на унты или на шапку Буска бы сгодился, лучше-то и искать не надо было, мех на себе имел отменный, мало бы кто такой забраковал, — зверь ли где его задрал — рысь в окрестности объявилась, поговаривали, встретился с ней возле Ялани, возвращаясь откуда-то, кто-то. Но пошёл я как-то в ельник за грибами, за пихтовиками да подъеловиками, год на них тогда урожайный выдался, и натокался на убогого. Лежит возле колоды: горе! — сдыхать, видно, собрался, место в урмане подыскал посуше и, телом тощим в мох вжимаясь, предсмертные напутствия инстинкта, или кого-то там, наверное, слушает — очень уж на то похоже было. Не узнал меня сначала — зарычал едва-едва, еле ощерившись, враждебно. После, вспомнив, ко мне под ноги подскрёбся и заскулил — в елях ветер верховой гулял как раз тем часом, так из-за шума этого и вовсе уж — чуть слышно. Смотреть было не на что и больно: скелет да шкура — кости из неё вытряхнул, и шей себе шапку, — в чём только дух-то ещё теплился. Домой, вместо грибов, доставил на загорбке, под сени положил, чтобы никто его, несчастного, там не тревожил. Через месяц оклемался мало-мало, стал на солнышке погреться выползать в ограду; выберется, бывало, морду на лапы бессильно опустит и заплачет потихонечку.
Все, кто тогда жил у нас во дворе одновременно с Буской и не лень кому, конечно, было, всякий по-своему, его старались притеснить. Корова разве — только та не трогала, и то когда рогами было не достать его ей. Петух — воинственный на редкость вывелся, нам-то и то проходу не давал, атаковал без разбору всё, что шевелилось или мимо него двигалось, овце соседской так и глаз шпорой высадил, после чего сразу и в суп попал, едва успев заматереть, но про него не тут, мельком, а в пору было бы отдельно рассказать, может, Бог даст, когда-нибудь ещё расскажется — запрыгнет тот, бывало, Буске на загривок и ну его, бедолагу, по темени крушить, как дятел — шишку, порешить не порешил, но плешь с пятак на макушке-таки выдолбил. Баран нет-нет да и припрёт его — и ни с того и ни с сего вроде — к заплоту и держит так, пока кто палкой его не отгонит, ему-то, не болевшему ничем, пожалуй, кроме похоти, хоть бы что, и сутки бы, наверное, подперши этак, простоял, а у Буски и глаза на лоб уже просятся, или разгонится, дурной, и сметёт с ног нечаявшего — то ли в башке его что под рогами клинило, то ли после основного дела сила лишняя ещё оставалась — не знал куда её потратить, то ли зло какое племенное сносил, паршивец, на собаке безответной. Свинья от миски отпихнёт и всё за него, вечно голодного будто, слопает, если ей кто-нибудь не помешает, миску — и ту зубами всю изжамкает, вреднущая, а то и вот ещё что вытворит: когда пёс в тенёчке под навесом, улучив минуту мирную, задремлет, она его подцепит своим «лемехом» да и подкинет — проснётся Буска, ошалелый, в воздухе, тут и любой бы ошалел, на землю шлёпнется уж как придётся и шарахнется прочь бестолково, налетая, словно незрячий, на пустые вёдра, на сани натыкаясь ли или на что другое, что может встретиться в ограде деревенского двора; а свинья-нахалка — та тут же и займёт его обжитую лежанку, прежде взрыхлив её ещё «сохой» своей под свою тушу; лежит после, от мух ушами отмахиваясь, хрюкает себе, бессовестная, сладострастно. Кот в стужу, загулявшись и не попав к сроку в дом, на Буске отсыпался, словно на подстилке, — располагался и не спрашивал, зверюга. А про собак яланских нечего и поминать уж — самая никудышная, паршивая, самая доходящая из доходящих, не сунув нос к нам в подворотню и не рыкнув, мимо не протащится, бывало, а то и, наглости набравшись свыше всякой меры, в ограду даже забежит и удалится безнаказанно — пуще всего отца бесило как раз это, ох и погневился же, помню, он, поогорчался.