— Во, спохватился, — говорит мама. И спрашивает: — Камин-то будем затоплять?
— Как хотите, — говорю.
— Да уж топи… Погреемся. Только следи, чтоб уголёк куда не вылетел… Я-то усну, закроешь после сам.
Затопил я камин — загудел тот.
Отец, устроившись на стуле и расположившись спиной к камину, послушал «Время», поругался: всё, мол, пропукали-профукали.
После кино пошло американское, и мама выключила телевизор.
— Да ну его… Всё то цалуются, то убивают. Да всё нерусское пошто-то.
Я на диване. Мама на табуретке, рядом с отцом, носок вяжет.
— Отложи-ка, — говорит, — свою. И почитай нам лучше Книгу.
Отложил я «Волхва», взял со спинки дивана Евангелие. Читаю:
«На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там…
…
И не имел нужды, чтобы кто засвидетельствовал о человеке; ибо Сам знал, что в человеке».
Дочитал я главу, захлопнул Евангелие.
— Фокусы, — говорит отец. — Спать пойду, — поднялся со стула, подался к себе — громко топает — как командор, на кровать там шумно уложился — как бронзовый.
— Не выспался ещё, — говорит мама. — Выстар… Да и мне, однако, тоже надо… то — сижу, а у самой — глаза слипаются уж, как у курицы.
Жалею я, что не привёз с собой роман Владимира Богомолова «В августе сорок четвёртого» и не почитал его отцу — ему бы было интересно — воевал он на Втором Белорусском. У Рокоссовского, начальник штаба Шабалин.
Ушла мама в свою комнату, молится.
Беру «Волхва», пробую в текст вникнуть. Но в голову лезет давно начатый мной в Петербурге роман об одном из моих предков, казаке Треньке Истоме. Называется этот роман «Коней вереница, верей череда, или прощание с героем». Там, в Петербурге, у меня застопорилось дело с ним, с романом этим.
Поднялся я, взял ручку и бумагу, подсел поближе к камину и начал писать. И вся глава вдруг написалась. Правда, писал её я до самого утра, пока мама в пять часов не встала и печку затоплять не начала.
В Москве метелит; и свирепо завернуло — воробьи околевают: прошмыгнуть рискнёт какой где по открытому, ни стеной, ни кровлей, ни заборишком не заслонённому проёму, вымерзнет, отчаянный, в воздухе, как капля водяная, уснёт прямо в полёте и повалится наземь глызкой, а там его даже и изголодавшаяся на воле кошка заблудная не подбирает: ледышка ледышкой сделается — зубы только об него сломать, — а потому и кошке он не нужен; да и сколькой день уж, едва ли не седмицу закругляет полную — дурит, дурит и передуреть никак не может; и при этом небо чистым остаётся: днём — лазоревым, как на иной иконе свежеписаной, а ночью — звёздным, хотя и начиналось-то когда, сутки, двое ли спустя от Сретенья Господня, и со светом белым люди мысленно уж распрощались — прямо по стогнам тучи волочились, и прогалу никакого между ними не зияло — так уж их, растрёп, одну к другой притиснуло.
По Москве-реке и по Неглинной вьюжит. Пресмыкается ползуха-завертуха, вылизывает и без того гладкий лёд-яснец, мечет беспутно — из стороны в сторону, от берега к берегу, вдоль ли них — ворохи сухого и убойчивого, как картечь, снега, мечет, место, может быть, высматривая, где бы им, снегом этим, щель какую поплотней ещё законопатить — всё везде и так закупорено наглухо, вроде уж и рыскать бесполезно, но нухрит — не унимается — ну так! — коли нечем больше ей заняться, так хоть этим. Луна взошла — звёзды проредила. Ущербная — с выкусом. То скроется за жидким, как отгон молочный, без неё бы и не обнаруженным облаком, посквозит через него чуть тусклее, словно через кисею, то опять распеленается — вовсю сияет. Светло от неё в пустынном, с краю на край прометеленном, царствующем городе. И тихо. Только где-то чем-то громыхнёт вдруг обо что-то изредка — железом мёрзлым об железо, так кажется — да деревянным по деревянному стукнет — здесь-то не мало уж, хватает, — но и тот звук не живёт долго, тут же и пропадёт, едва лишь народившись, — хиуз загонит в закуток его ближайщий, там его и уморит, слабенького. Да волки ходучие — те не спят, а подвывают вьюге лихо, по оврагам глубоким слоняясь; носит же нелёгкая. Тоскливо им — ущерб в луне, но невеликий, — и от песни их сердечной мало кому, кто её слышит, весело становится — не хороводная. Псы в подворотнях, носом, будто в муфту, в пах себе уткнувшись, трясутся — то помельче, то пошибче — там и от холода уж и от страха, но и не диво. Глаза у них — пока один за тёплым веком греется, другой — вприщур, но всё при этом видит. Не лают псы. И поступают правильно. То на студёном-то ветру язык деревенеет; да и молчишь когда, оно вроде вернее, что братья кровные, но дикие не подберутся под шумок метельный и живот тебе пустой не вспорят — крепко родню свою не любят — бывает так и у людей: чужой к душе, родного — на кол.
Первопрестольник русской церкви сколько ни пробовал, но так и не уснул — острая щепота в суставах не позволила; припухли козанки, будто зашиб где по неловкости их, зардели, словно поел первопрестольник свёклы и запачкался — тотчас от той же не отмоешься — так вот теперь и ходит, как подумать можно; вторые сутки скорбен патриарх; отпустит скоро, знает, повадки скуды этой изучил, и к зелейщику не обращается; но перо взять в руки попытался было нынче вечером — пальцы не держат, сжал потуже, потерпел до слёз — и выронил его, перо-то. И ноги — те ещё нещадно тянет — так их, лежал покуда, на скамье устраивал и этак и, развернувшись, клал на подголовник, дабы кровь от них отхлынула — всё без толку, сломал бы их в голенях — шибко-шибко утомили.
Сколько раз уже с постели поднимался, и теперь вот встал, к оконцу красному приблизился, попялился в него пристально, но ничего за ним не различил, чем бы утешился; мреет лишь рудо-яично — то ли оттуда, с улицы, цедит, с Соборной площади, то ли тут, изнутри, бликует пламя со свечи так; зато услышал, как слюду в окончине снаружи осыпает, будто хрящем, снежною крупицей; услышал, и — отозвалось как будто эхом тут же — зашершавился озноб от скрёба этого на крыльцах, кожу маленько поколол и сник; Филарет поёжился, на образ Богородицы взглянул, перекрестился. Огни в лампадах — и те сквозняком, что ли, мотает, да сквозняком и есть, чем же ещё: качаются — от экой заверти и стены не спасают — просвистало их, словно тряпичные, — и не хоромы будто, а шалашик.
Искры на убрусцах и на пелёнах вразнобой то возгораются, то меркнут — дробницы так на них, на убрусцах и на пелёнах, светом балуются — благостно в святом углу, вот и ликуют, что с них.
Присел на скамью архипастырь, к трубам нагревательным спиною прислонился, сомлел скоро, пригревшись, и задрёмывать уж было начал, будто и сновидение какое-то на веках даже замелькало: не про себя ли самого уж, так как ногою судорожно дёрнул — на ступеньке, на дороге ли неровной оступился? — но бухнул в подклете истопник дровами об пол со всего, как видно, маху — и сну в голове как ни бывало, кровь в недре вспенилась. Осердился патриарх, отстранился от стенки резко, глаголом худым исполнился, но унял в себе его, с уст не дал ему сорваться, после скамью покинул хутко, рясу поспешно натянул и, руки сплетя на пояснице, стал по комнате расхаживать: иеромонах чудовской Ермоген подойти обязался, подстричь его, владыку, так и ждёт; пора была тому б уже и заявиться.