У нас тут ещё и снег не плющится — далеко ещё до этого-то, только-только ещё начинает наститься, но и то не от того, что днём теплеет, ночью подмораживает, а от ветра — прессует, туго набивает, — и подолу не замочишь — ни ручьёв ещё и ни сосулек. Как в декабре и в январе уже, конечно, не лютует — самое страшное, слава Богу, перетерпели.
Через стёкла окон, плавя на них, словно золото, наледь, солнце, правда, уже пригревает, тёплым от него и пол становится — даже через носки, когда стоишь на солнечном пятне, чувствуется. Отец теперь, в погожий день, то и дело подсаживается к окну и подставляет солнцу спину, слушая при этом, как накопившаяся на подоконнике талая вода стекает в специально приспособленную для этого под подоконником посудину: кап-кап, шлёп-шлёп — потому что часто спрашивает: «Там у вас ещё не переполнилось?». Нет ещё, мол, успокаиваем. Такой водой, говорят, и лишай накожный лечат. Только вот точного рецепта я не знаю. Мама ею цветы поливает.
Я лежу на диване, с без толку раскрытым на груди «Волхвом», и изо всех сил стараюсь не задремать под этот монотонный и усыпляющий, как колыбельная, звук ещё не улишной, а только комнатной пока капели.
— Небо-то чистое? — спрашивает отец.
— Чистое, — отвечает ему мама. Сидит она, залитая светом, на табуретке, напротив другого окна, лицом к нему, чтобы ей видно лучше было, чинит свои управочные рукавицы — заплаты на них нашивает; иголка то в руке у неё, то в губах висит на нитке.
— Прямо без облачка ли, чё ли?
— Без облачка, как будто выметено.
— Ну дак должно быть, — говорит отец.
— По Авдотье лето смотрится, — говорит мама. — Сёдни ж Авдотья.
— Ага, смотри, его не высмотри, — говорит отец. — Ещё до лета-то помёрзнешь.
— Ну дак а это-то при чём? — говорит мама. — День хороший на Авдотью — лето, значит, будет доброе. Холодно на Авдотью — две лишних недели сеном скот кормить придётся.
— А как ты летом, когда косишь-то, узнашь, — говорит отец. — Холодно будет на Авдотью, тепло ли, чтобы с сеном-то решить чё — больше ставить его надо или меньше?
— Ставь его всегда с запасом…
— С этим, баба, кто поспорит.
— Ну и я-то чё… так старики всё говорили.
— Я старик — не говорю вот.
— Ты не старик, — говорит мама и сжимает во рту нитку.
— А кто я? — спрашивает отец.
— Выстар, — перехватив иголку в руку, отвечает ему мама.
Улыбается отец — в добром духе пребывает.
Молчим какое-то время. Пыль избная в солнечных снопах, будто звёзды в космосе, блуждает — нежится; царит покой в её движении. Слышу, начинает мама петь за рукодельем — слов песни не разберу — поёт она тихо. Мелодия знакомая — Лучинушка. У отца слуха нет, но песня любимая имеется: Ревела буря, гром гремел… И сразу вспоминаются мне ранешные сельские гулянки, когда мы были ещё маленькими, а они, наши родители, собирались по очереди то в одном, то в другом доме на какой-нибудь праздник, а то и так, когда выгадывало свободное от работ время, зимой обычно, и устраивались эти гулянки, как правило, вскладчину, пили бражку или медовуху, редко когда белое, то есть водку, водку только на поминках, шумно разговаривали и часто запевали, пели многоголосием, от которого у нас, ребятишек, сидевших на полатях или на русской печи, волосы поднимались дыбом и мурашки по спине бежали — так здорово пели взрослые. Наше поколение петь так не умеет — соберёмся, водкой напотчеваемся и завоем, как кошки, что-нибудь из Аллы Пугачёвой… А я такой холодный, как айсберг в океане… и всё нас стягивает на семь сорок.
Задремал я. И проснулся вдруг — будто от грома среди неба ясного — соскользнул с моей груди и упал на пол «Волхв».
Родители уже в прихожей. Там же, на стуле, около дверей, сидит Эрна — пришла за молоком: возле ног её на полу стоит в красной хозяйственной сетке трёхлитровая стеклянная банка, на дне банки лежит корка хлеба. Когда Эрна будет уходить, мама ей поменяет её пустую банку на свою полную, а корочку хлеба скормит после корове. Да всё так делают пошто-то, принято.
Я поздоровался и стал одеваться.
— А ты куда? — спрашивает мама.
— Схожу на Кемь… Если получится, так порыбачу.
— Да ты поел бы… И какая же теперь рыбалка?
— Не хочу… А я попробую.
— Да мало ли, что не хочешь. Сядь и поешь…
— Приду, поем.
— Ну, ты, Олег, испортишь свой жалуток, — говорит мама, качая сокрушённо головой, как будто я его уже испортил. — Разве можно так-то… голодом?
— Какое голодом… От завтрака ещё не очурался, — говорю её словами.
— Ага, меня потом попомнишь.
Вышел на улицу. Сразу от света яркого зажмурился — после сна глаза ещё как разомлевшие — смотреть ими не в силах. Стою на крыльце. Слышу: воробьи вовсю расчирикались, непонятно только, по какому поводу. Кот их, может, растревожил — стоит тот дымчато-космато посреди ограды, а меня увидел — замяукал тотчас хрипло: я, мол, тут, хочу покушать. «Обойдёшься, морда наглая, — говорю ему мысленно. — Рыбку поймаю если, дам отведать». Перестал кот мяукать, будто то, что я сказал, понял, на расшумевшихся воробьёв, вижу его через прищур, зелёными зенками, располовиненными узкими на свету прорезями зрачков, вожделенно уставился: око-то видит птиц, да зуб неймёт вот. Сердце моё возвеселилось — много ли надо человеку — глоток свежего мартовского воздуху и чтобы рядом тварь мяукала или чирикала. Почти вслепую достал я из-под стрехи лыжи. Сходил в подсобку, набрал там в банку из ведра с осени ещё оставленных червей — пока меня тут не было, мама подкармливала их испитым чаем, — положил в рюкзак банку с червями и зимнюю удочку, взял на плечо пешню и деревянную лопату и пошёл на Кемь.
Иду — глаза мои уже взбодрились и привыкли к блеску, — осматриваюсь.
За спиной у меня остался дом наш, возвышающийся на угоре, слева от меня — темнеющая стенами домов и заборов и сверкающая стёклами окон большая часть Ялани, справа — густой ельник, впереди — на том берегу реки ощетинились соснами ослеплённые солнцем сопки. Зеленеют сосны пеной крон, с сопок к Кеми как будто, как с горшков, сползающей, золотятся молодыми стройными и буреют старыми извитыми стволами. Бока у сопок кое-где голые, без леса — снегом белеют. С детства знакомы мне картинки эти — отпечатались. Сижу там, в Петербурге, в своей комнате, перебираю их в памяти, когда вдруг затоскуется, как фотографии — спасает.
Иду я и думаю о том, что ни Мартирия и ни Тривимия ни одного в Ялани я не помню, до меня, может, когда и жили здесь люди с такими именами — селу всё-таки без малого четыреста лет и было оно всегда, до хрущёвских реформ, крупным, самым большим в Елисейском уезде, а потом и районе, — но о таких я тут не слышал даже. А вот Маркелла и жену его Домну Деменковых худо-бедно, но припоминаю. Были они тогда, когда их память моя захватила, очень уже, наверное, старыми — оба ходили сгорбленно и с палочками. Изробились, говорили про них. А помню я их только вот как: маревым жёлто-сиреневым июльским вечером, когда начинает спадать дневной жар и от реки прохладой начинает веять, еле-еле передвигая обутыми — у неё в чирки, а у него в бродни — ногами, плетутся по пыльной тропке гуськом из леса двое — старик и старуха, — лиц их под сетками не видно, вьётся вокруг них уйма комаров и слепней, пахнет от них дёгтем. Я только знаю, что это муж с женой, старик со старухой, и зовут их Маркеллом и Домной. Возвращаются они с покоса. А как вот и когда умерли они, не помню. Ушли из жизни незаметно — как уходят из неё чужие лошади или собаки. Царство Небесное им, этим тихим людям, их Святые им в защиту. Ничего о них больше не знаю. Надо будет после расспросить о них родителей.