— А ну закапай-ка, Елена.
— Какая палка где?
— Тьфу ты зараза!.. Ей говоришь: закапай! — а она… Пошто така-то?!
— Счас, обожди минуту, с печкой разберусь… Нетерпеливый, как жених.
— Чё ты?
— Ничё.
— Под нос себе бормочет чё-то.
Тут же слышу, чуть ли позже:
— Ты почему всё мимо-то?..
— Всё-то пошто, не всё… А как?.. Моргашь идь.
— Ну дак и чё, что я моргаю… В глаз же капашь, не куда-то… Не моргать-то не могу я. Пахорукая ли, чё ли?
— А ты моги, ты же мужик.
— Моги!.. Мужик!.. Болташь всё чё-то!
— А помогат тебе чё, нет ли?
— Да в кою пору… Ну, свет-то в окнах вроде как меречит… как будто чё-то проступат… где как окно-то вроде, отличаю.
— Ну дак и вот.
— Чё дак и вот?.. Привычка, может, дак и кажется…
— Надо лечиться. Может, и поможет. Помогло, поди, кому-то. Зря-то люди не сказали бы.
— Зря-то будто и не говорят, языками — не руками… Перед смертью небо бы увидеть.
— Небо после все увидим.
— Не мели… Чем будешь видеть-то?.. Ну, всё ли, чё ли?
— Обожди, лицо вот только вытру.
Ушла мама на кухню. Удалился отец к себе и лёг там на тахту, чтобы лекарсво в глазах рассосалось.
Солнечно в комнате, спокойно.
Поднялся я, помылся под рукомойником, подсел к столу — чай пить собрался.
— Чай готов. А к чаю тебе чё? — спрашивает мама. — Ну, хошь хлеба, ну, хошь чё-нибудь.
— Ничего, — отвечаю.
— Как ничего?! — говорит. — Жалуток-то испортишь.
— Я привык.
— Я вижу, что привык. Да привычка-то плохая.
— Может быть. Пока не чувствую.
— Почувствуешь потом.
— Потом, баба, суп с котом, — повторяю я отца. — Это когда ещё потом?
— Э-э, мужик, — говорит мама, улыбаясь. — Как и подступит, не заметишь. Всё после скажется, всё к старости-то, как прыщ, наружу выскочит. На каждый год беспечный по болячке, то и по две.
— До старости дожить ещё надо.
— Доживёшь, Бог даст, пошто не доживёшь-то.
Попил я чаю голого, пустого, как говорит мама, поблагодарил её за то, что крепкий заварила, из-за стола вышел и стал одеваться.
— Оболокайся-ка потепле, — говорит мама.
— Да ведь не холодно, — говорю.
— Холодно, не холодно, а всё равно оно на улице, а не у печки. Не лето. Ты это куда?
— Да прогуляюсь.
— Долго не гуляй.
— Да нет, я скоро.
— С Богом… Возвращайся.
Вышел я из дому, встал за воротами на лыжи и направился к ельнику.
В ложок скатился, на крутолобый угор лесенкой поднялся. Стою, оперевшись на лыжные палки. В отцовских шапке, валенках и телогрейке — на него себя похожим чувствую — и не только внешне, но и внутренне. Не любил я раньше сходства этого, страдал от него до отчаяния, отношусь к нему теперь спокойнее. Глазами к блеску привыкаю, а без этого-то и открыть их невозможно — как стеклом, сиянием, их будто режет; вниз смотрю, на тень свою, по склону вытянувшуюся, — легче им, глазам, так приспособиться.
Была здесь когда-то, вспоминаю, целая улица, Луговым краем называлась. Травкой-муравкой летом тихо зеленела — как ковром была застелена. Играли мы на ней в лапту и в шило, в догонялки и в бабки. Радостно было в тёплый дождь по ней носиться босиком — аж до визгу, до захлёбу. Только вот её представил себе мысленно, тут же и куриц белых будто на ней вижу, жёлтых цыплят, собак и кошек разномастных; вижу ещё: гроза июльская, сиреневое небо, почерневшие дома с окошками слепыми и трава — зелёная-зелёная — как неземная; старики из изб выбрасывают кочерги и клюшки; бабушки, крестясь, захлопывают створки окон. Нынче — снег, снег, снег и только. Ездить по улицам на тракторах и на машинах было запрещено в Ялани — по настоянию сельчан и по распоряжению директора нашей Полярной МТС, Лиенко Ивана Рафаиловича, по главной только разрешалось, по которой тракт проходит. Один дом лишь от неё, от Луговой, остался, да и тот нежилой. Розовеет покосившейся стеной вдали — листвяжный. Стоит без окон, без дверей — с проёмами. И крыша, видно, провалилась. Две вереи рядом с домом, без калитки и без полотенец, с уцелевшею надвратицей. Торчат столбы от бывшего двора, с нахлобученными сверху на них снежными папахами, занесенные наполовину снизу.
Жили в этом доме когда-то Ефросинья Пафнутьевна Делюева и дочь её Гликерия, Луша, по прозвищу Толстопятая, — бабствовали. Медосий и Власий, сыновья Ефросиньи, от них, возмужав, отделились: Власий перебрался в их же, делюевскую, старую избушку, а Медосий — в тайгу, на мэтэесовскую пасеку. Обе они, и мать и дочь, казались мне тогда одинаково старыми. Ефросинья — та-то, ладно, та и на самом деле была уже в возрасте, ну а Луше Толстопятой — той ещё и сорока-то не было, наверное, в ту пору. Но и тридцать лет тогда мне представлялись чуть ли не глубокой старостью.
Обе они были дородные, в теле, что называется. Белы, высоки, красивы — так их определял отец мой, для которого — если женщина высокая и русая, значит и — красивая, на остальных заглядывать — глаза зря только снашивать. А сам он вот всю свою семейную жизнь прожил с невысокой и смуглой, ущемив, видать, своё пристрастие. Совсем не по поговорке: кому на ком жениться, тот в того и уродится — он-то тоже белый и высокий. Ефросинья была чистая, а у дочери её всё лицо и шея были в веснушках, словно обсыпал кто её нарочно семенами конского щавеля — те к ней, потной, будто и прилипли. Умная она была, Ефросинья, как утверждает мой отец, нет ли, судить не могу, так как понять тогда мне это было трудно, да я тогда об этом и не думал, но помню взгляд её — внимательный и добрый. Луша — та была проще — та за нами с палкою гонялась, называя нас щеглами и засранцами.
Помню, как-то летом, в конце июня или в начале июля, когда дни казались нам, мальчишкам, бесконечными, договорились мы с ребятами из нашего околотка встретиться на Делюевскомугоре, возле дома Ефросиньи, чтобы потом пойти на Кемь в который уже за день раз купаться. Пришли мы туда с Рыжим, моим шабёром и приятелем, первыми. На скамейке и на чурках около делюевского дома сидят перед дымокуром, разведённом в дырявом цинковом ведре от комаров и слепней, старики и старухи, а среди них и Луша Толстопятая. Подошли мы с Рыжим, сели рядом на полянке, уши развесили и рты открыли (Рыжий — тот, кстати, тоже был в веснушках весь, и до сих пор их не лишился). Старики молчат, старухи, по выражению Рыжего, треплются. А Луша вдруг и говорит:
— Чё и делать мне, не знаю, — глаза у неё, у Луши, круглые, как монетки, и прозрачные, как родниковая вода, а волосы у неё — из-под белой в голубой горошек косынки выбились — те чуть не красные, как флаг на сельсовете.