Сушиха говорила мне, покойница, гнев нужен только на лукавого, мол.
Да, относило-то нас по течению и долго, а возвращаться если, плыть придётся против — трудно.
День истаял незаметно — за обычными мелкими хлопотами. Закатилось солнце в ельник. Подались туда же вслед за ним на ночлег и вороны. Тихо без них в Ялани стало. Небо расцветилось — от золотого до зелёного. Снег засинел. Скворечники уснули.
Предвечерие — тоскливо. Жаль, что водки не осталось.
А пока ужинали, и стемнело.
Затопил я камин, клюшкой ворочаю в нём дрова — те искрятся и потрескивают.
Отец сидит рядом — на огонь смотрит; руки спрятал он в карманах телогрейки; озяб — ёжится. Говорит:
— Чё-то никак мне сёдни не согреться.
— Согреешься, — говорит ему мама.
— Согреешься… Водки-то, чё, уже и нет у нас, ли чё ли? — спрашивает он.
— Да а откуда, — отвечает ему мама. — Выпили.
— Есть, да не дашь, — говорит отец.
— Не дам, — говорит мама. — Понадобиться может… Ещё зарод-то вывозить.
— Когда понадобилась бы, тогда бы и купила, — говорит отец.
— А может, завтра и понадобится, а магазин-то завтра не работат, — говорит мама.
— Тобой бы, баба, лёд долбить где, — говорит отец. — А языком твоим сверлить в нём лунки.
— А ты бы сразу всё и выпил, — отвечает ему мама. На меня смотрит и улыбается.
То и дело подходит она к окну и, прикрывая ладонью глаза от комнатного света, вглядывается через проталину на стекле в сторону дома что напротив.
— Темно у Катерины, — говорит. — И самуё её нигде не видно… В магазин — и в тот не ходит. Запила опять, наверное?
— Не диво, — говорит отец.
— Хошь ступай и проверяй вот.
— Дак давай, чё ты сидишь-то?
— Нежива она уж, может?
Взяла мама с круглого, праздничного, стола в зале вязание, села с ним на диван. Замелькали в руках у неё спицы.
— Чё-то весь день сёдни, — говорит, — кипит сердце, и чё, не знаю… Почитай-ка, — говорит мне.
Взял я Евангелие. Прочитал:
«Истинно, истинно говорю вам: кто не дверью входит во двор овчий, но перелазит инде, тот вор и разбойник…
…
И многие там уверовали в Него».
Отложил я, прочитав главу, Книгу.
Дрова трещат, собаки на деревне лают.
Молчим сколько-то, а после:
— И чем копыто-то ей смазать? — говорит, вздыхая, мама.
— Солидолом, — говорит отец.
— Ну, вазелина нет, дак солидолом и придётся, — говорит, вставая, мама. — А есть ещё у нас он, солидол-то?
— Был где-то, — говорит отец. — У нас найти, правда… куда чё сунут, дак уж сунут…
— Есть, — говорю я. — Завтра дам.
— Пойду-ка спать… Глаза уж закрываются.
Ушла мама. Молится. Заскрипела позже её кровать и сразу успокоилась.
— Ты тут? — спросил отец.
— Тут, — ответил я.
И он поднялся и ушёл к себе.
Остался в зале я один. Свет выключил. Подступил к окну. Стою — лбом чувствую стылое стекло, а затылком — как стучится мне в него бес-предваритель и нашёптывает сзади в левое ухо: «Сходи, проведай Катерину». Нравилась мне она когда-то, но не настойчиво, а мельком, и так давно уж это было.
— Изыди, — как не своё, сказал я, поперхнувшись.
Отошёл от окна, постелил себе на диване.
Улёгся.
И долго, долго, до глубокой ночи, из темноты смотрели на меня зрачки Аринины. А на губах сосцы её черствели.
11
Пятница, двадцать восьмое февраля.
Апостола от 70-ти Онисима (ок. 109); преподобного Пафнутия, затворника Печерского, в Дальних пещерах (X III); преподобных Пафнутия и дщери его Евфросинии (V); преподобного Евсевия, пустынника Сирийского (V).
Виленской (принесение в Вильно в 1495 г.) и Далматской (1646) икон Божией Матери.
Далматская икона Пресвятыя Богородицы. По имени Успенского Далматского монастыря, Пермской епархии. Монастырь основан иноком Далматом. С пламенным мечом явилась Богородица во сне владельцу земли, где поселился Далмат, и строго запретила делать какую-либо обиду подвижнику. Было это в 1646 году.
Венская икона Богоматери, что в Уграх, явилась в 1570 году.
Литургия Преждеосвященных Даров.
Сказания о жизни святых Евфросинии и её отца не имеется.
Онисим-зимобор. Овчарник.
«На Онисима-овчарника зима становится безрогой». Не у нас только. Здесь зима ещё в разгаре и терять рога пока не думает — ещё пободается.
На Онисима овчары окликают звёзды, чтобы овцы ягнились.
Женщины в этот день зорнили пряжу.
Мама, в очках, в которых отец когда-то читал отрывной календарь-численник, военные мемуары советских полководцев и выписываемые им газеты, сидя прямо под лампочкой, пряжу вечером вчера сучила, но на зорю утреннюю вряд ли её выставляла сегодня — утратился обычай. «Репью-то сколько в ней», — всё огорчалась, то и дело выдёргивая из шерсти репейные липучки и складывая их у себя на подоле. Насучит полное веретено и на клубок смотает нитку после. Клубок лежит на полу у неё под ногами — кошки нет, та обязательно с ним поиграла бы, размотав его или запутав нитку, а мама кошку, отнимая у неё клубок, непременно назвала бы лихорадкой; кошка есть — живут они с котом в подсобке, бабушка и внучек, внучек и сам уже, пожалуй, дедушка. «Войдёшь утром в подсобку, — говорит мама, — а они лежат, как муж с жаной, в обнимку… Пакось. С них и толку-то — мыши с ними — как с друзьями. Ну а жрать — как жеребцы. Удавил бы кто их, чё ли. Ты-то не можешь? Нет. Отец бы видел, тот бы быстро…» Ловко управляемое тремя пальцами, крутится, шурша, у мамы по колену веретено, то замелькает, поднятое, в воздухе. С детства и звук знаком, знакома и картина. Раньше, за пряжей, долгими зимними вечерами, при лампе, электричество у нас тогда частенько — или светильщик закуражится, напившись, вырубит, или на станции закончится солярка — отключали, рассказывала нам мама сказки, даже отец, когда был дома, не в командировке, и в добром духе пребывал, — и тот их слушал, ну а мы уж — обмерев и затаив дыхание. В сердце моём теперь хранятся эти вечера — как в фильмофонде. Больше всего пугала меня сказка про медведя на деревянной ноге, пришедшего ради мести в деревню и съевшего старика и старуху — а тех-то как мне было жалко. Этот медведь мне часто в детстве снился. Днём я отца боялся, ночью — этого медведя. Зигмунд Фрейд сегодня, Господи помилуй, не приснился бы.
Я уже вставал, помогал маме с управой. Лёг после снова, сладко задремал. Сквозь дрёму слышу: