Когда в сознание пришёл я — там уже, в избе у Сушихи, на кровати деревянной, среди мягких и больших подушек в пёстрых наволочках, — первым делом вот что мне явилось: солнечным светом горенка насквозь, будто хрустальная, пронизана, луч — среди света, словно в темноте, кем-то направленный как будто, — уткнулся в расположенную на комоде почему-то, а не на божничке — может, туда её хозяйка перед тем как побежать в больницу, и определила — малую иконку. Богородица. В ослепительно красном мафории. На лбу звезда и три, поменьше, у Пречистой на плече. Уж очень пристально Она, Владычица, смотрела на меня. Был с Ней тогда Младенец, нет ли, я не помню, если и был, то луч Его не высветил, но — тайна.
Вот что ещё.
Напротив их, делюевского, дома, возле всё тех же самых пресловутых брёвен, посеревших и подгнивших уже основательно, завалил однажды наземь я Алана и давай тыкать его носом в пухлую от зноя дорожную пыль — опять не поделили что-то драгоценное, пожалуй: может быть, складничок, жука ли дохлого, волосогрызицу, не помню, — и не заметил, увлечённый и разгорячённый, как нависла над нами мать поверженного, словно коршуном с выси низринулась. Вызволив сына, отходила она меня, ничком лежащего, бичом по спине основательно, при этом так: ни я ни слова, ни она — оба молчком — немые будто оба. И тихо. Тихо и в небе, тихо и вокруг. Только Алан — стоит тот поодаль, как степняк, изо рта пыль — не пыль уже, а сгустки крови с грязью — выплёвывет глухо, слышу, да хлёсткий бич в горячем воздухе посвистывает тонко, да далеконько где-то трактор едет — передаётся гул мне от земли. А то бы полное беззвучие. Бич разглядел — плетёный, кожаный, — а ту вот, в чьих руках мелькал он, не успел я.
После её, Байчху, довольно часто издали мне доводилось видеть — то в огороде их, делюевском, то на мостках, на речке, когда я там рыбачить оставался с ночевой, а она туда, в сопровождении Власия, приходила полоскать бельё. Но так вот тесно больше не встречались, и не мечтал о чём, признаюсь, я и не жалею.
А вечером того же, помню, дня мне и отец ещё добавил — ремнём меня пониже поясницы помассировал. Но что ремень против бича — не жёг, а гладил.
И мне подумалось:
Гневлив я; иной раз даже и свет в глазах померкнет — так на кого-нибудь рассержусь, бывает, и на что-нибудь — запнусь за что — на то, к примеру; и после хоть не вспоминай — стыдно. Вспыхнув и угасая затем постепенно, до нуля, как конденсатор электрический, не разряжаюсь, а вылетаю тут же в минус и в степень, вспышке соответственно, как отскок мячика — удару. Каюсь позже — грех гнетёт; каюсь в себе, перед священником своей автокефальной церкви. В геенне огненной гореть мне — так я полагаю; не храбрюсь тут и не ёрничаю; страх душу леденит — не до забавы. Вид гнева — вспыльчивость; но без злопамятства — без этого ещё порока, и то ладно, думаю, хоть и слабо пусть, но утешает, с чёрствого сердца и того довольно — как далеко нас отнесло; в момент глухой ярости и слепого возмущения зачнётся порой в душе жажда отомстить тому, кто вверг меня в досаду, живу-хожу потом, лелею сладостно зародыш злобы против мне досадившего, лелею час-другой, но никогда дольше — плод сохранить никак не удаётся — мне же на благо, разумеется, — осознаю; ни мстить, ни зло носить в себе подолгу не умею, ещё и вовсе бы им не чреватить, но вот — увы, сказал уже: как далеко нас отнесло. И отец мой — тот тоже вскипает скоро и бурно, словно известь негашённая, и так же быстро, слава Богу, остывает. Дров наломать, однако, успевал он раньше и за это время, но никогда после, насколько я осведомлён, не каялся, разве что так же, скрытно, как и я, перед своим духовником, в своей автокефальной церкви, не духовником, тогда — перед парторгом, ни перед кем после не извинялся, а если и случалось когда такое, то мне присутствовать при этом, к сожалению, не доводилось; ни «прости», ни «извини» — слов этих от него не слыхивал, но нечто вроде оправдания он иногда произносил: я, мол, нечаянно — нечаянно он, дескать. Как-то, в Ильин день, а день этот, что известно каждому крестьянину в Сибири, редко в какой год обходится без дождя, метали мы с отцом последний зарод, торопились; в воздухе пахло грозой — и буквально, и фигурально; отец ни разу ещё не присел, не покурил, и мне мешкать было некогда — суетюсь, как муха, на виду когда — особенно: я вроде сзади чуть, а суета — та впереди — от отца ею заслоняюсь; будь и безоблачно, не подгоняло бы ничто нас, но с ним, с отцом, и всё равно с прохладцей бы не поработал — чуть зазеваешься, затопчет; мелькаем мы вокруг зарода взбудораженно, словно подвыпили маленько и в догоняжки разыгрались, сена уже остатки — я подскребаю, а отец забрасывает небольшими навильниками его на зарод — вершит. И случилось вдруг такое: ткнул он меня — на самом деле, правда, невзначай — пяткою длинных, троерогих деревянных вил в пах, а я и скрючился, упал и по отаве молча стал кататься; сверкнул отец в мою сторону молниеносно взглядом, будто при очень ярком освещении, при ленте сверхчувствительной и на короткой выдержке сфотографировал меня на память, и, от работы ни на миг не отвлекаясь, обругал меня доходчиво, словно я только тем с утра и занимаюсь, что путаюсь у него под ногами да под вилы норовлю ему подставиться нарочно. Долго я не лежал, очухался. Дометали мы зарод — ещё раз сорок после, правда, изводя меня, чего я внешне не выказывал, конечно, обошёл отец вокруг зарода, по бокам его похлопал вилами, чтобы облёгся ровно, как коня любимого, граблями почесал, погладил, чтобы травина лишняя где не свисала, вид бы не портила, всё же угомонился, удоволился, — присев на кочки, косясь на грозовое небо, помолчали и…
И уже там, в нашем старом ещё доме, давно уже разобранном и распиленном на дрова, поздним августовским вечером, за столом, в светёлке полутёмной, когда на улице гремело, вспыхивало и дождём шумело беспрерывно, медовухи со мной, семнадцатилетним пареньком, кружки по две или по три опростав за то, что до дождей управились мы нынче с сенокосом, он, отец, вдруг вспомнив о случившемся нечаянно возле зарода и весело спросив, не дошеверёдно ли меня пырнул, закрыл так тему: «Ну, я же, парень, ненарочно». Что ж тут скажешь, если — ненарочно.
Случай среди прочих безвинный, и припомнил я его не ради ряда и суда, родителей не судят, как и не выбирают, просто мне понять теперь, когда годами уже в сумрачном лесу, очень уж хочется — понять себя, отца и корень наш казацко-чалдонский, на котором вызрел. И дед ведь мой, отца отец, Царство Небесное ему, был тоже, по свидетельству его дочерей, а моих родных тёток, сдрешной маненько, заполошный. И другой мой дед — тот, что по материнской линии, тятенька, как его чада собственные называли, как и рассказывали же они, Царство Небесное и ему, в спокойные минуты тихий и благомыслящий, хоть и подвижный, как волчок, мог, разъярившись, и телегу изрубить на щепы в одночасье — только за то, что саданулся впопыхах лбом об её оглоблю — виновата… Словом, мне есть в кого. До смерти не изжить. Только вот надо ли?.. Коли предрешено всё и такими нас Господь промыслил… (разве кто примешался и подпортил?) … коли мы, русские, — эллиптоиды, как утверждает Ксения Касьянова, а я добавлю: и лишь могила нас, кривых таких, исправит.
А ещё:
Гнев же есть, по Иоанну Дамаскину, кипение находящейся около сердца крови, происходящее вследствие испарения желчи или возмущения ея. А огонь гееннский, по суждению Исаака Сирина, не что иное есть, как позднее раскаяние.