Как подобает, снарядился и отправился. Свет неближний — добрался я от Ялани до майданища — то сосняжком уже всё затянуло — пешком часов за десять, вымотался изрядно, с ружьём да с рюкзаком, наполненным снастями и провизией, да по жаре ещё, по августовской, да в целик — не по дороге, и расположился в одном, не шибко развалившемся, бараке. Всё перепробовал — и блёсны, белую и жёлтую, колеблющуюся и вертящуюся, и обманки разные, какие только прихватил с собой, что-то и там, на месте прямо, мастерил, и живцов, на шивере надёргав хариусов, по всему омуту ставил, и сеть кидал, — но без толку всё, один лишь раз, рассвет едва-едва забрезжил, вылетел дурак, иначе и не назову, воду вспенив и меня перепугав до смерти, за моей «мышкой» — мордой к ней пристроился — метров пять в кильватере торпедой пробуровил, но не взял, разоблачив, наверное, подделку, на дно бочажины опять погрузился и больше, как я ни заклинал его и духа речного, шайтанского — на что ведь только от расстройства не пойдёшь, — как ни уговаривал, не показался, будто пропал, спустился ниже ли, оставив рыбака трястись на берегу руками и ногами — и долго ещё после меня так лихорадило, вспомнить лишь стоило, и среди сна, и когда бодрствовал. Так вот, в бараке-то как ночевал, нарвав травы и набросав её на нары, и я никак не мог забыться, хоть и немало изнурён был за дорогу, всё и казалось, будто кусает меня кто-то, но к той поре я был уже учёный: достал из рюкзака фонарик и, посветив им, отыскал злодея на запястье — хитро пристроился, разбойник, — возле самой резинки, стягивающей рукав энцефалитки, — там, где я мог его и не почувствовать; еле-еле живым выглядел, был прозрачный, как бумага папиросная, словно посланник с того света… и даже запах — тот ещё не выдохся в полупокойнике, сосавшем кровь когда-то у… ох, Господи, не хочется и думать.
Годом позже, может быть, двумя, уже и не помню, от весеннего, майского пала до тла сгорели те бараки лагерные, все до единого, ямы подпольные от них лишь и остались; сожгло и сосняжок наросший было на майданище — сам я не видел, мне рассказывали. Не обнаружишь там теперь уже и чужеядного, ни самого, ни призрака его, ни оболочки.
Да, а того тайменя так, наверное, никто и не поймал? Я ничего о нём больше не слышал. Жив он ещё, умер ли тихо, как умирают, засыпают, рыбы?
Ни одного Лаврентия в Ялани я не помню. Лезет на ум Берия, да что с него мне?.. Но вот Лаврентьевых я знаю. Жили здесь такие, коренные, из чалдонов же, из чевошников. Все, кроме одного, Шурки, да его родной сестры, вывелись. С Шуркой Лаврентьевым учился в одном классе я. После школы он никуда учиться не пошёл, не служил он и в армии — комиссовали его по какой-то причине. Лет с двадцати устроился он сначала помощником пчеловода на пасеку, а позже стал самостоятельно пчеловодить. Пасека эта от Ялани километрах в тридцати находится, на речке Рыбной. Как-то пошёл он там охотиться на лося с карабином, вырвало затвор от выстрела и выбило ему, Шурке, один глаз. Теперь со стеклянным — с объективом, как он, Шурка, выражается. Стал он варить медовуху и пить в одиночку — помощники с ним долго не уживаются. Крыша поехала. Вышел, рассказывает, в марте из избушки, погода хорошая, небо ясное, птички чирикают, и зависла вдруг над ним летающая тарелка, а из тарелки музыка, мол, заструилась — Моцарт. Поиграла, поиграла, дескать, музыка, после сказал кто-то из тарелки в мегафон по-русски: Шура, оставайся тут нашим уполномоченным, а мы пошли, мол, на Тюмень — и улетучилась тарелка. А Шурка скоренько — на снегоход «Буран» да и — в Ялань, в больницу — за крышу шибко свою испугался. Попил водки в Ялани и опять ушёл к себе на пасеку. После, рассказывает, уже летом, во время роенки, работает он на пасеке, над раскрытым ульем наклонился, матку среди пчёл старую, чтобы ликвидировать её, выискивает, и хлопает его вдруг кто-то сзади по плечу. Оглядывается Шурка, а там — косматый с рогами — глазки блестящие, как кнопки у гармошки. И говорит ему косматый: иди, дескать, Шура, в избушку, я за тебя тут поработаю. Ушёл Шура в избушку, медовушки круженцию тяпнул, к окну подсел и смотрит, как нечистый работает — ну, мол, нормально — понимат, разбирается в пчеловодческом деле. По пасеке всё нужное рогатый будто сделал и направляется в избушку. Вошёл и говорит Шурке: Шура, давай с тобой, мол, договоришко заключим: я тебе, мол, гарантирую хороший медозбор, а ты мне продаёшь за это душу. Подумал Шура, подумал, ну акакой мне прок с моей души без мёда, мол, да и согласился и подписал чёртурасписку. Сам бы мне Шура это не рассказывал, другому я бы не поверил. Чего ещё с ним, с Шурой, только не случалось.
Сижу, рассказывал он мне, в избушке, смотрю в окно, где какой улей не роится ли, и вижу: проходит по пасеке отряд пионеров с барабаном, с горном и с вожатым, прошагал Рыбную по перекату и скрылся за лесочком, нормально вроде, а потом, сижу и думаю: а пионеры-то, мол, тут откуда?! — думаю, чокнулся, но не совсем ещё, раз рассуждаю, дескать.
Потом к нему стал Карлсон каждый вечер заявляться, попивать с ним вместе медовуху. В открытую дверь, как шершень, залетит, прямо на стол, мол, приземлится, ножки в сандалиях свесит и моторчик выключит. Ну, чё, мол, Шура, закартавит, выпьем. Выпьем, выпьем, дескать, чё ж не выпить. Проснусь, рассказывал мне Шурка, первая мысль: приснился, что ли, Карлсон? — нет, вижу, на столе стоят две кружки — на самом деле, значит, был.
Теперь он, Шурка, по его словам, агент Басаева и присягнулна КоранеМасхадову. Летает на каком-то аппарате буфатлоне, выделенном ему ещё как будто Дудаевым. Прилечу ночью, говорит, в Ялань, отбомблюсь — обдришшэтесь.
Приходит как-то мама из магазина домой и говорит с горечью:
— Дурак-то этот, прости Господи, Шура Лаврентьев, встретил меня сейчас и говорит: Павлика вашего в Чечне-то я будто убил, мол… А он в Чечне-то этой был когда ли?
— Эт… тоже мне, — сказал ей отец. — Нашла кого, придурошного, слушать. И сам Игнат, отец его, в петлю-то чё, не от ума же ведь залез. И мать его в дурдоме доживала… Не помнишь, чё ли?
— С пасеки он, чумной, на пасеку ли, я не знаю? — сказала мама.
— Дурак везде дома, — сказал отец.
Один раз его, Шуру, в Елисейске — представился ребятам, в Чечне отвоевавшим, агентом Басаева — до полусмерти излупили и на ночь на снегу лежать оставили — выжил Шура, даже и не обморозился. Другой раз, за что уже не знаю, отвёрткой его — в живот всадили, на спине вышла — насквозь проткнули. В больнице полежал Шура сколько-то, совсем недолго, и ушёл пешком к себе на пасеку, а это километров семьдесят, не меньше, от Елисейска-то. Как-то горел в своей танкетке, уснув в ней пьяным. Живой, однако. В воде не тонет, в огне не горит, говорят про таких. Такой и Шура вот. Мне, как увидит где меня, и говорит: ну, мол, когда мы, одноклассник, посидим и выпьем? Да посидим, Шура, как-нибудь и выпьем, отвечаю. Давай сейчас, настаивает Шура. Давай отложим, говорю я. Каши с тобой, Олег, не сваришь, дескать. Посиделки с Шурой мирно не заканчиваются — вот и боюсь я. Толю покойного он как-то чуть не застрелил после распитой вместе с ним бутылки спирту — узнал он в Толе фээсбэшного спецназовца — да, говорят, ружьё-то у него тогда едва отняли — так рассердился.