Сумерки за окном уплотняются, сутолока на угоре утихает — расходятся ребята по домам — как кто куда, кто в одиночку или с кем-то — запиваю парным молоком хрустящую корку оржаного хлеба, густо посыпанную сахарином, и представляю — тот, мол, туда, а этот с тем-то. Слухом улавливаю — щеколда брякнула, и ворота тут же, открываясь, заскрипели. Полагая, что это ко мне пожаловал зачем-то кто-то из моих приятелей, вытягиваю шею и смотрю в окно. Вижу сначала Борьзю — вбежал тот в ограду, все углы и закутки стремительно обрыскал и обнюхал по-хозяйски, на бок резко, пробегая мимо, под телегу хлопнулся, куда снег ещё не навалил и не набился, блох на стегне, щуря зенки, давить зубами принялся — вымерзнут они, блохи, скоро, перестанут донимать Борьзю; шерсть на нём, на Борьзе, потемнела — мокрая — упрел бегом-то за дорогу. Следом за кобелём — отец коня в ограду вводит; остановился конь мордой перед самой лампочкой, что на столбе висит невысоко, освещает ограду нетускло, — жмурится конь недовольно. Ехал верхом отец: под седлом Карька. Вернулся отец из командировки, долго дома его не было — отвыкли. Привыкли ли — к его отсутствию. Отвернулся от окна я и говорю маме шёпотом: «Мама… Карька вон… Папка приехал». Не глядит в окно она, ничего мне не отвечает; молча одевшись, шаль накинув, берёт с шестка ведро с тёплым для телят пойлом и выходит с ним из избы.
Возвращается мама минут через десять; входит в избу вскоре и отец.
Я уже поужинал — ожил немного — мешаю теперь старшим: пишут — подтолкну кого из них под локоть; лез к ним, пока не получил; всплакнул бы по привычке, так, парадно, с подвыванием, чтобы подальше было слышно, но побаиваюсь — не знаю, в каком настроении отец прибыл, а то ещё и тот добавит, — только похныкал так, тихонечко, дежурно. «Идите в переднюю, — говорит нам мама. — Буду тут отцу налаживать». Уходим мы гуськом, я — замыкающим. Сестра и брат устраиваются с тетрадками и учебниками за круглым, праздничным, столом, сняв с него прежде скатерть и перенеся горшок с петуньей на комод, чтобы скатерть не заляпать чернилами нечаянно, а горшок случайно не спихнуть. Я — при переходе, — получив ещё тычок от брата, присмирел, сажусь на пол, спиной прислонившись к задней, не горячей только что стене русской печи, и слышу, как на кухне, за казёнкой, гремит отец рукомойником, плещет водой и, умываясь, фыркает там, как белуха, — всегда проделывает он это аппетитно, поражая меня до глубины души, — я умываться, помню, не любил. «Всё и ульёт кругом, словно бобёр», — говорит иногда про отца мама, подтирая пол за ним на кухне.
Отец уже в прихожей, за обеденным столом. Еле дождался, кажется: ест он не так, как я, — бодрее, — устал, наверное, он меньше моего, ну так ещё бы. Сижу и соображаю, какую бы каверзу сотворить брату, — сестре пакостить боюсь — царапучая, как кошка, — какую бы, думаю, сделать ему, брату, гадость, но ничего стоящего на ум не подворачивается — мозги мои как будто паклей обложены — так я их ощущаю. Червячка заморил, видать, отец — частоту, с которой ложкой об тарелку брякал, умерил значительно и говорит, слышу, маме: «Тут-то был вчера снег, не было ли?.. Сегодня ли только?.. В Ворожейке, — говорит отец, — вчера ещё выпал. По сопкам скользко — Карька мигом запалился… Время не выберу никак — не подкую его, зараза. Решил прямками там… Проехал, может, полпути… Пришлось заночевать на Шайтанке. Ну а куда — хоть глаз коли уж». И снова ест — слышно: чтобы вяло ел когда отец, не помню, так и работал, если начинал — не остановить разом, как разомчавшийся товарняк. Мама молчит, за вязание села: то ли носки, то ли рукавицы кому-то из нас готовит: тень на занавеске — по ней понять можно. А у меня вдруг веки начали слипаться — сопротивляюсь этому, как могу: глаза на брата таращу — бодрит обычно. И слышу: «А там бараки… лагерь-то где был, знашь же, за Твёрдым мысом… лес где валили по Шайтанке, — говорит отец. — Печка железная, буржуйка, и окна целые ещё… стекло-два ли птицы вышибли… в одном бараке. Думал, что не растопится — трубу забило, нет — растопилась. Дыму полно нагнало только — дверь открывал и подпирал, чтоб протянуло… потом ничё, и тяга вроде появилась». И снова ест. Молчит. Молчит и мама. Брат и сестра — те перестали перьями скрипеть — держат ушки на макушке. Я из последних сил воюю с дрёмой. Слышу: «Привязал Карьку к талинке… навесик там небольшенький… чтобы не сыро хоть… копытит землю… Дрова волглые — трещат. Лёг на нары, пристал — по сопкам-то… спина гудит, а не могу уснуть и всё тут… руки горят… и за ушами… зудит, кусат меня кто будто… Котлеты-то есть ещё, нет?.. Добавь-ка, баба». Мама встаёт — по разговору шатких половиц догадаться нетрудно, — берёт у отца тарелку — тень подражает ей на занавеске, — направляется с тарелкой к печке, гремит там крышкой на сковороде. «Спичку-то вспламенил, — продолжает отец, добавку получив. — Ну, мать честная!.. ты и не поверишь… рукав-то у кителя оттянул… ох, скотский род!.. и чё б ты думала! — а на запястье-то клопы…» И снова ест — жуёт как, слышно. И говорит, повысив голос: «Ни перца, язви бы тебя, нет никогда пошто-то на столе, ни соли!» Мама сидит на стуле, вяжет: тени от спиц по занавеске мечутся — и отвечает: «А вон, за хлебницей-то чё — разве не перец?.. Солонка там же». Поперчил отец котлеты, наверное, и говорит, это уж точно: «А там… ы-ы-ы-ы, — чихнул, — ну, мать честная… ведь десять лет, если не больше… ы-ы, — чихнул, — уже никто, баба, не жил… Прямо по семячку — такие вот, но, и… прозрачные… как ногти…» Может быть, он, отец, и не произносил вовсе: «ногти»… может быть — «ногти» — это образ, подкинутый мне уже сном, — вполне возможно… и уже медленно-медленно переворачивается передо мной облепленный сплошь мёртвой, отставшей от холодного дёрна травой огромный снежный шар, стремглав укатывается он от меня под гору и разбивается на дне глубокого ложка с оглушительным треском вдребезги — на россыпь звёзд, что повисают тотчас в небе иглами… и уже вижу я их, снежные комья, из глубины ложка — сходят лавиной на меня… лежу я, навзничь распластавшись, и не могу вскочить и убежать, обрываюсь вместе с ложком в бездну, сверху меня вот-вот гора накроет, опрокинувшись… и чей-то крик пронизывает слух мой — эхом подхваченный, уносится он, этот крик, к лесу, но плотен ельник — отсылает крик обратно, — в другое ухо моё выйдя, обращается крик в Борьзю — тот с громким лаем исчезает… и уж иное: моё тело — вислое, как водоросль, подхваченная на весло под ивой в тихом водоёме, — перевешивается на чьих-то упругих руках — поднимает кто-то меня с полу — как о другом о ком-то думаю — не о себе… и лишь на миг, когда снимают с меня свитер, просыпаюсь… только глаза ли открываю бессознательно… лоскутное одеяло в памяти запечатлелось — так: близко к зрачкам, почти вплотную к ним… и заполняет всё сплошная пестрота… ногти-то как, смотри, пообкусал! — аж вон под самое живое — и не отвадить ведь никак, ну, скотский род, ну, мать честная — говорит кто-то голосом сестры, но с маминой, мягкой, интонацией, отцовскими словами, но с детской картавостью брата… на этом всё… до завтра… или до сегодня… одолевает сон-зрачок — удавом вглатывает лоскутную пёстрость мира в своё кромешное ничто.
И как-то уже потом, много лет спустя, взахлёб отгуливая последние летние студенческие каникулы перед выпускным курсом Университета, и я побывал там, на пока ещё глухой, безлюдной, слава Богу, и подольше так бы оставалось, таёжной, быстрой речке Шайтанке, где ютился когда-то временно лагерёк для расказаченных и раскулаченных из близлежащих поселений, в котором и моей матери пришлось баланду похлебать, лес повалить окрест да посплавлять его по вешним Тахе, Тые и Шайтанке. Видели рыбаки там в омуте под перекатом крупного тайменя — все сети изорвал и спутал мужикам он, — так вот его-то я и размечтался тогда выудить, а не поймать, так поглазеть хотя бы на него: не каждый день такое представляется.