Домой вернулся я уже в потёмках.
— Чё ж ты так долго-то? — спрашивает мама. — Я уж и корову подоила и управилась.
— Да, загулялся, — отвечаю. — Так хорошо в лесу, не уходил бы.
— Ну, как не хорошо. Конечно, — говорит мама. — Но только холодно. И ночь уж…
Отец с мамой уже поужинали.
Поел и я. Картошки с квашеной капустой. Попил молока холодного — из холодильника.
— Камин топить будем? — спрашиваю.
— Да нет, наверное. Печки топились обе, дак тепло вон, — говорит мама. И говорит: — Спать ложиться скоро буду, почитай-ка.
Лёг я на диван. Прочитал:
«После сего Иисус ходил по Галилее, ибо по Иудее не хотел ходить, потому что Иудеи искали убить Его…
…
И разошлись все по домам».
Отложил на спинку дивана Евангелие, устроил на живот себе «Волхва» — почитаю после, думаю.
Молчим.
Собаки разлаялись в Ялани.
— Ну, дак а чё они Его убить-то захотели? — говорит отец после. — Человек-то вроде смирный.
— Из ревности, — говорит мама. — Эти-то, как их, книжники, учёные. Они царя себе, другого поджидали.
— Делать им было нечего, — говорит отец.
— Должно было быть тому исполниться, — говорит мама. — Пойду я, ладно, то уж засыпаю.
Ушла мама. Утопал и отец.
Поднялся я с дивана. Выключил свет. Подступил к окну. Вижу:
Ночь. Имя вызвездила…
Радость моя, моя Арина.
И пустотой вдруг на меня дохнуло… Задохнулся.
8
Одиннадцатое февраля. 29 января, по старому стилю. Вторник.
Перенесение мощей священномученика Игнатия Богоносца (107).
Святого Лаврентия, затворника Печерского, епископа Туровского, в Ближних пещерах (1194); Святых Герасима (1441–1467), Питирима (1445), Ионы (1470), епископов Великопермских, Устьвымских; мучеников Романа, Иакова, Филофея, Иперихия, Авива, Иулиана и Паригория (297).
Мучеников Сильвана епископа, Луки диакона и Мокия чтеца (312).
Преподобный Лаврентий Печерский жил в ХII веке. Спасался сначала в затворе в одном из киевских монастырей и прославился даром исцелений, затем подвизался в Печерской обители, откуда взят был на епископскую кафедру в Туров, где и скончался. Мощи его были перенесены в Киев, там и почивают в Антониевых пещерах. Если только не случилось с ними чего-то за последние восемьдесят лет, того не знаю, грешным делом.
По набитой в глубоком снегу тропе от зарода в огороде на деревянных троерогих вилах носил я в стайки сено — для бычка и для коровы. День морозный, ярко-синий — до слёз прошибает. Сено хорошее — зелёное, запашистое, полина — ест скот такое с охоткой, и солью просыпать его, как чёрное, не надо — подбирают всё до листика. На краю слеги нашего двора сидела сорока и трещала о чём-то или о ком-то — обо мне, наверное, — на всю округу. Большеротая, сказал бы про неё отец. Надоеда, сказала бы мама. Внизу, по дороге, на сороку даже не оглядываясь, брела понуро чья-то рыжая собака — на снегу-то как огонь смотрелась. И думалось мне мельком о корове, о телёнке, о сороке, о собаке и о том, что февраль по-ассирийски Аб шараним и что я когда-нибудь смогу узнать, как выглядел вавилонский царь Хаммурапи, которому бог солнца и справедливости Шамаш вручил законы; каким был во время своего расцвета древний город Ашшур, какая пыль над ним стояла в бурю; чем занимались на улицах Фив древние египтяне; как беседовали в Афинах перипатетики; что чувствуют, мотаясь по предписанному им пути в галактике, планеты Уран, Плутон или Меркурий, какой восход на них или закат, и как ведёт себя связанноес тяжёлым лептоном нейтрино, а также и о многом другом, сейчас мне интересном, — потом узнаю, после смерти, если дозволено мне будет, не представляю, каким образом, но станет это мне доступно, а пока в такие тайны и вникать не надо, нечего и суетиться, а о ином пора уже заботиться, — уверен в этом почему-то. Ну и о многом умолчу тут. Только: Теперь я знаю отчасти, а тогда познаю.
Задал корове и бычку сена, принёс и овцам, после убрал в ограде выпавший ночью снежок, растолкал его пехлом и за оградой — пушистый, лёгкий. Посмотрел в пустые улицы Ялани с разбросанными по ним редкими теперь, покосившимися под тяжёлыми снежными шапками на двух-или четырёхскатных крышах избами. И в дом подался.
Отец и мама сидят в столовой, в приёмной нашей, за пустым столом, на стуле около стены расположилась розовощёкая Эрна, на полу возле её ног стоит трёхлитровая банка с молоком.
— А я кого ещё тогда была… девчонкой, — говорит Эрна. — Но вот клопов в бараке нашем помню… на Холовом-то. Я их тогда впервые и увидела.
Холовое — лагерь был тут такой, вверх по Кеми, от Ялани километрах в пятидесяти, для военнопленных и ссыльных немцев с Поволжья.
Мама молчит — наговорилась быстро. Голова у неё, судя по её лицу, уже, наверное, по швамраскалывается, но сказать об этом гостье она не смеет.
— Было со мной, — говорит отец. — Уже давненько… Ещё работал… — У того голова крепкая.
Знаю я, что с ним было, о чём он хочет рассказать, уже рассказывал когда-то. Мотался он тогда на лошади по тайге, искал беглого…
Разделся я в прихожей, прошёл в зал. Лёг на диван, за «Волхва» было взялся. Но невольно стало мне припоминаться.
Солнце закатилось, и скоро смеркается, так скоро, что даже и заметно — на глазах прямо. Темнеет невдалеке стеной густой и рослый, вековой, ельник. Покров — в селе гуляли, шумно его отмечая, потому и помню. Снег и раньше днём уже пробрасывал, словно благовещая о приблизившемся празднике, с утра шёл и в этот, валит и вечером, сырой, к ребячьей нашей радости, липкий, стерня под ним, до этого прихваченная зазимками, отошла, размякла, мурава зазеленела будто пуще прежнего, отжившее быльё и щепки мелкие, помёт овечий и прутики, скопившиеся за лето на поляне, набирает ком на себя — чем больше его накатаешь, тем интереснее потом спустить его с угора: разлетается он на дне лога с треском, как перезревшая тыква, — иной ком и гурьбою переваливаем — не видно нас из-за него — как скарабеи. Много нас — ребятни. Гаму — до ельника, а то и дальше: до соседних деревень. Слышу — мама, вышла, от ворот нашего дома, близко тут, через ложок, с противоположного угора, кличет меня негромко ужинать. Отзываюсь: да иду, иду, дескать, но мешкаю — трудно раньше остальных от общего дела оторваться; с неохотой покидаю я товарищей; глубокий ложок, понурившись, пересекаю.
Вхожу домой, стягиваю у порога кирзовые, разбухшие и отяжелевшие от влаги сапоги, как попало бросаю их тут же, где снял, — приберёт мама после, — кладу на уступец возле розовеющей щелястыми боками буржуйки насквозь промокшие рукавицы — о них забочусь почему-то уже сам, — чтобы просохнуть до утра успели. За столом — брат и сестра, друг против дружки, а между ними — голубая, не запачканная ещё, пластмассовая чернильница-непроливашка, — готовят уроки, не обращая на меня ни малейшего внимания, — но это презрение им ещё зачтётся. Бормотнув в их сторону что-то, на мой взгляд, оскорбительное, отправляюсь на кухню, пристраиваюсь на табуретке возле буфета и начинаю, едва двигая руками и челюстями, есть, а сам заливаюсь при этом горючими слезами от усталости и проявившегося вдруг чувства волчьего голода. Мама глядит на меня, качая головой, и говорит: «Это надо же так наиграться». — «Да не поэтому я…» — давясь куском и всхлипами, противоречу ей едва послушным языком, но объяснить, почему плачу, не могу — это и сердит меня, а потому и реву я того ещё горше. «Всё только молоко да молоко — какая же это еда! — супу вон или картошки раз бы хоть по-путнему намялся, как мужик, тогда и дюжил бы», — говорит мама, подцепив ухватом и пихая в алый зёв русской печи огромный чугунок: овощи парить для скота к управе утренней — по репке-паренке, по брюкве ли и нам достанется — такое лакомство.