Освободился Тренька бережно от гнёта милого. Поднялся. Подошёл к столу, похлебал ложкой загустевший уже кисель, после водой охолонился из лохани. К постели вернулся, на Марфу уставился любовно и говорит, почёсывая себе грудь:
— Лежит… Расшаперилась… Он кака… Любо-дорого — не то что… Вздыматса… Прямо — ох ты… Согласитса… Куда же денетса… Поедет… Лежит така вон… Моя будет… Ну дак ещё чё, не отдам!
Лунный свет, оконце отпечатывавший, выполз уже на улицу, но в повалуше оттого не сделалось темнее — луна в зените. Прикрыл Тренька возлюбленную одеялом, чтобы не простыла та, сонная и раслабленная, зачем ему в Сибири там больная-то, оделся скоренько, как делал всё, поцеловал спящую в пылающую щёку, хотел было, проворно повернувшись, на образа перекреститься, но вспомнил, что нет тех тут, перекрестился просто на угол и, скрипнув дверью, был таков.
На какой-то миг лишь будто пробудилась Марфа — да и пробудилась ли? — а не снобродя ли, луной ведомая, просто проделала всё это: открыв глаза и глядя ими волооко в никуда, приподняла голову над подушкой, вроде послушала — а в это время и на самом деле как раз кто-то пробежал стремительно по саду в сторону ограды, снегом сухим крахмально прохрустев, — улыбнулась чему-то, как блаженная, и, веки сомкнув, но не сгоняя с губ улыбки, белым лицом опять в подушке алой сладко утонула. Бог с ней.
Задремал я. И проснулся уже в сумерках.
— Я тебя нарочно не будила, — говорит мама. — Пусть, думаю, выспится, пока дома-то.
— Да переспал уж, ночью-то что буду делать, — говорю я.
— До ночи ещё далеко, — говорит мама. — Сморишься… Дни-то эти спал так мало.
Управились. Поужинали.
Посмотрели и послушали новости.
— Они пошто всё, самолёты эти, стали падать-то? — говорит мама. — То поезда, то самолёты… Чуть ли не кажен день то там, то тут… И люди гибнут.
— Бардак потому что, — говорит отец. — Воруют все, кто где чё может, и никто их не накажет.
— Ну дак а кто их и накажет, раз все воруют… Да разве все, не все, пожалуй.
— Не все, конечно… Тут-то, в Ялани, чё своруешь? Был здесь раньше Ганя Крутобоков. Дак тот шапку свою в чужую ограду забрасывал, тут же её и воровал. За свою-то шапку его не шибко колотили.
Выключил я телевизор.
Только дрова трещат в камине.
— Ну, что, — спрашиваю, — почитать тебе?
— Почитай, почитай, — говорит мама.
Прочитал я:
«После сего пошёл Иисус на ту сторону моря Галилейского, в окрестности Тивериады…
…
Это говорил Он об Иуде Симонове Искариоте, ибо сей хотел предать Его, будучи один из двенадцати».
Помолчали все сколько-то.
— Вот тоже мне, — говорит отец после.
— Чего ты? — спрашивает его мама.
— Да предлагать чё.
— Чё?
— Да есть и пить-то.
— Ну дак а чё?
— Да кровь и плоть-то… Чё же за такое?
— Ну, это выбрать жизнь такую.
— Ну, тогда так бы вот и говорили.
— Да а другому хоть заговорись ты.
— А ну тебя!.. Всё с подковыкой.
Поднялся отец со стула, утопал тяжело к себе в берлогу.
— Ему уж так, не прекословь, — говорит мама. — И я пойду, то засыпаю.
Ушла и мама.
Небо разъяснило. И в доме, и на улице тихо. Через крышу слышно, как вздыхают звёзды.
Где ты сейчас, душа моя, что теперь делаешь, Арина?
Ночью проснулся я от звука непривычного — в доме соседнем выла Катерина.
7
Февраль, седьмое, пятница.
Месяц январь посвящён римлянами Янусу, богу, демону ли, выходов и входов, двуликому идолу, по Блаженному Августину, почитаемому ради одной слюны, февраль — Термину — божеству границ, межевых знаков, — учреждение культа которого приписывается Нуме. Праздновались Терминалии в феврале, в котором было и священное очищение (februum). Фебруариус — очистительный.
На Руси проще, конкретнее и ближе к делу:
Снежень, крутень, сечень, лютень, бокогрей — скотина из хлевов бока погреть выходит на пригоны. Февраль-враль — но это на Руси, а у нас тут, за Камнем, он по-зимнему добросовестный и честный, в нашей Сибири в феврале весной пока даже не пахнет. Ещё и вьюговей — тут не всегда, но соответствует, — больше, правда, к марту применимо. И тимофеевские, и сретенские, и власьевские морозы в феврале — как завернут, так завернут уж — уши в трубочку сворачиваются, мало чем от двух предыдущих месяцев отличается, разве что неба голубого да свету солнечного в нём побольше.
Тёплый февраль — весна холодная.
Пора собирать берёзовую чагу. Выберу время, так схожу. Сегодня, может.
Святителя Григория Богослова, архиепископа Константинопольского (389).
Священномученика Владимира, митрополита Киевского и Галицкого, замученного и растреленного в 1918 году.
Мученица Фелицата — с седмью сыновьями Ианнуарием, Феликсом, Филиппом, Сильваном, Александром, Виталием и Марциалом — явилась к языческим судьям и объявила себя христианкою. Когда мучили её детей, она, подобно Соломонии ветхозаветной, укрепляла их в страданиях за Христа и сама пострадала. Было это во II веке. Мощи мучеников почивают в Риме.
Преподобного Поплия Сирийского (ок. 380); преподобного Мара певца (ок. 430).
Иконы Божией Матери, именуемой «Утоли мои печали».
Умер Патюков Сильвестр Лукич. Уже похоронили. Дочь его из Норильска так и не приехала. Не смогла, наверное, — нынче не шибко покатаешься — народ-то разорили.
За день до его смерти была у него мама, проведала и принесла ему от упокойного стола кутьи и киселя с блинами — помянуть Толю. Спросил: «Это который?» — «Да Усольцевых-то, балахнинский», — ответила ему мама. «Дак молодой, поди?.. Не помню». — «Молодой». — «Ну, — сказал, — на тот свет, не в старосты и не в урядники, годишься и младенцем». Помянул.
— Сидел, — говорит мама, — весёлый. Помыла ещё его с душистым мылом-то, дак чуть не светится — доволен. Сулиановна моя мне сёдня снилась, дескать. Зовёт, говорит. А я ему: да, мол, успешь, дядя Силивёрст, чё торопиться — не минует. Нет, говорит, хватит, зажился, это пни в тайге торчат пусть долго… Да и ей одной там, дескать, скучно: жизь-то вместе, как рогатина, прожили. Ручкой зазывно, мол, меня манила — как деушка. На бережку стоит и манит, дескать, манит. Что не омманит-то, мол, верю: была сурьёзная, сурьёзной и осталась — так, дескать, чё-то полагаю.
Обедаем.
За окном солнечно, спокойно, белый снег и голубое небо. Чирикают громко воробьи, шороборятся за наличником.