— Кто?
— А эти… если самоеды-то.
— Ну, жрать-то неча уж когда, дак и едят, — невозмутимо отвечает Тренька. — Не зря же названы… Дак чё, всё же идь корни грызть не станешь. С корня, девка, шибко не побегашь… Оно, опять, смотря с какого…
— Упаси, Иисусе, — крестится скоренько и мелко на распятие Марфа. — Не доведи такое и увидеть.
— Да не теперь! — будто вспохватывается Тренька. — Теперь-то они спят… до середины лета будут дрыхнуть… Ехать будем, ещё не проснутся, а спят…
— Да ты забудь-ка, милый, а! — обрывает его Марфа.
— В густых ольшаниках… вниз башмаками… как нетопыри… но, — говорит Тренька. И говорит: — Подойдёшь, наткнёшься где, по носу его щёлкнешь, он не проснётся… как вон твоя сеструха… В жару, в грозник тока и очнутся… хорошим громом оглоушит — и посыпятся на землю, бытто гусеницы… порою внятно: шмяк, шмяк, шмяк — ага, услышит кто-то, скажет, мол, самоед из спячки начал выходить. Как опомнятся, зенки-то продерут, дак сразу-то вроде голодные, и то сами ж себя, послабже кто из них, постаре, других не трогают… А баб — и на дух тех не перносят… Чё-то вот не во вкус им бабье мясо, ты смотри-ка, — говорит казак. И продолжает то, что раньше было начал: — А у меня в анбарце, девка, борошнишку столь, что и осмотрецца вскорости невозможно, там и струя тебе бобровая, и черевесь, и камочки китайские, и чего тока нет… а уж про хрукт, дак там уж всякого… и сушёный, и томлёный, и в расоле… Как приедем…
— Ну уж куда там: полетела — не сомлела!
— Как приедем, — продолжает Тренька, — хранится у меня там в потаённом местечке бархатец черной с замочком серебряным под чернью, дак одарю… от всего сердца… И кокошничек атласной красной с бозументом золотым… ох и нарядный, девка, ох и блазный! А уж к лицу-то как тебе, поди, я и не знаю…
— От затростил-то… шибче дятла! — Марфа так, как будто сердится.
— Он… бархатец-то, — говорит чуть нараспев Тренька, глядя мечтательно в подволок и играя пальцами с шелковистой прядью Марфиных волос; лежит та на боку, смотрит пристально на Треньку. — Это мы с Онофрейкой с Гордыдовым, — говорит Тренька, — то мой товариш закадычной, дак мы всё с ём… ещё с Тобольску… Он после, дурень, сшибся с одной блядкой, новокрешшонкой, отнял её у Бекбердея, бусорманина, очревастил её, паскудную, и захворал нехорошо, а узнал-то как, что в такой напасти, и излупил внагиб её батогом по хребтине изрядно, та, боронясь, ему и перст жестоко покусала, прям, как медведица, изжулькала… избить избил, морду остяцкую помял ей хорошенько, та после отлежалась… вроде как кошка — не убьёшь, пока башку не отсекёшь ей… а он, Онофрейка, убрёл в зимовье аж за самые тунгусы, промышлят там поселе, буде те его ещё не порешили, но… а с тех-то станет — звери дикие, самоеды супротив их — ласточки.
— А оне, остячки-то, какие? — любопытствует Марфа.
— Да такие же почти что, — отвечает Тренька, — как и вы. Рази тока это… килди-милди-то не как у вас… у вас — повдоль оно, а у их — поперешно…
— Не срамися, окаянный! — говорит Марфа, легонько шлёпая ладошкой по макушке Треньку.
— Ну а так-то бабы бабами… одно вот это, — говорит, посмеиваясь, Тренька. И говорит: — А чё ж ты хочешь, — и продолжает чуть спустя: — Дак мы с ём, с Онофрейкой-то, и хоромники ладные, как в Елисейском-то осели, поставили, на правой стороне воротишки створые, от ворот ледник, а там и мясо, и рыба, и осётры пудовые, и мельче, чалбыши, и всякой-то тебе иной, а подле ледника мшеник, прибуду, пчельник выставлю, шесток даданов, буде тока не подохнут, а подле мшеника ещё один анбарец, девка, хлеба там, муки да круп, дак в закрома — и сыпать боле некуда, землицы-то у меня — оно немеряно, да всё угожая, яланная, одному за вёсну-то и стань, да не сорать… обшырно, — сказал так Тренька. И говорит, зевая широко и долго, после: — И-и-и… э-э-э-э-э-а-а-о… птицы всякой там до язвы: лебедей, стёрхов, журавлей, цаплей, баб, гусей… да, девка, всякой тебе разной… есть и такая — с пёсьей мордой и с хвостишком поросячьим… летит и лает… но… а добыл как-то, не на охоте… так, пришлось.
— Ох, и брехать… и хлебом не корми, — тоскливо как-то, но с тем и умиленно говорит Марфа. Говорит так Марфа и, глядя на Треньку, тоже зевает.
— Но, шибко нужно мне, и чё брехать-то, такой привычки, девка, не имею! — говорит Тренька. И говорит, лицом к оконцу повернувшись, светом лунным осиянному: — Это… отправились мы как-то с ём, с Онофрейкой, а тот такой, что и попа ему зашибить — пять рублёв беда… отчаянный: кто ему как когда перечит, дак не любит… но!.. аж пенится, как шивера. Чё-то ему, пошли-то как, не то вроде сказал, дак он и осердился… Идём. Молчим. А рано вышли — месяц так же… В болото — лес на чеснок выглядеть — атаман нас послал… а то стена острожная обрушилась в раскалье. В боярак, к согре-то едва тока спустились — да ладно шли тихо — повздорили-то… а там тунгусы — от Номака, князька остяцкого вертались… Сидят по-ихиму, как бабы, и кипяточек гольный, слышно, свёрбают. Меж собой о чём-то гуркают. Мы их боем вогненным и напугали… Те-то — с лучным — им проти нас — куда там!.. Да он, Онофрейка, всё с рёвом… Побросали они, девка, всё, что у князька поотымали, и… а у их ухи, как у пучки, у лопуха ли, листья, поболе ещё тока, мочками по земле, когда развесят, волочатся… летят под самым месяцем, как вороны, чё-то каркают по-своему там… Пульнули влёт — упали двое… А подошли, дак мой-то — не тунгус, а птица эта… с пёсьей-то башкой… но… ночевала где-то на болоте, со страху в стаю к ним и затесалась, не разобрав, поди, спросонок… её-то так, нечаянно… я и не метился идь, в гушшу их пульнул уж… А тот, Онофрейкой-то что подбитый, — оба уха прошибил ему картечью: а на дырявых-то куда он, — того мы взяли в ясыри, атаман нам за него ведро араки выдал… Так до сих пор в остроге и сидит… Падал когда, дак ноги порешил об пень — пень подвернулся — пришлось тащить его нам до острогу… Всё и цеплялся за кусты ручонками, чирикал чё-то — в плен-то никак и не хотел… а худо, чё ли?.. снег-то ушами с рундука сметать — какая тягость… но. По своим рази тоскует?.. Вот и разжились мы с Онофрейкой негаданно, и тот-то бархатец оттэль… А так-то с ими в угомоне мы, с тунгусами, не бойся… Тока когда в царьках у их какая шатость, дак задикуют, задурят… косяками, смотришь, и закружат внедалёке, но через реку-то страшатся: доступны бою на открытом… звон выдаёт: на мочках-то у их бубенчики… А чё они награбили там, у Номака-то — тому пошто-то всё и достаётся, то от своих, то от чужих, — денежное и протчее… там, девка, и бобров, и ярцов, и кошлоков, и выдр, и всякого с Онофрейкой собрали… А тут, забыл сказать, и снеги намётывать уж начали, и со дни на день льдом скуёт Ислень… ему и стало чё-то за обиду…
Не довёл Тренька до конца свою историю — услышал: сопит тоненько, как на жалейке, носом подружка, головой пристроившись уютно на его плече; отвернулся он от оконца, полюбовался спящей, погладил её по волосам рукой свободной, а, время малое спустя, и сам, беспокоясь сквозь лёгкую дрёму, как бы не проспать ему, забылся.
И привиделось ему во сне такое:
Будто бы пробежали они парусом на коче по Кети от Кетского до Маковского острожку — лёд прогнать едва успело, но кокоры по реке ещё несёт — как бы днище-то у коча не пробило; то ли побыли сколько-то в Маковском, то ли тотчас же, как прибыли, потащили струги волоком до Тахи, чтобы по ней, пока вода большая, в Тыю, с Тыи — в Кемь, а по Кеми и — до Ялани, оттуда уж и — к Елисейску; чуден сон — со сроками забавно: день, другой и третий вроде тащутся — а будто всё одно мгновение. И сушь стоит, жара жестокая. Запасы скоро будто извели, а в лесу весеннем ни былья ещё съедобного, ни сараны и ни пучки. Оцынжали, силой оскудели. И пожары начались — занялась тайга от зноя — кто нарочно пал пустил ли? Верхом и низом — со всех сторон огонь к ним подбирается, расползлись кто куда, оставив струги. Грызёт оголодавший Тренька коренья прошлогодней травы, лицом к стерне ближе прижимается, но и так задыхается от горького удушья. Смирился было, к смерти изготовился, в грехах покаялся и крикнул вроде: «Умираю, Осподи, помилуй православного!..» Тут и проснулся. Мокрый весь — в поту холодном. Придавила его, широко раскинувшись, Марфа: ногой — живот, рукою — горло.