— Пойду я, полежу. Устала чё-то, — говорит мама. — Хоть бы никто опять не заявился. — Сказала так и удалилась в свою комнату.
К себе подался и отец.
Лёг я на диван, взялся за «Волхва», но не могу читать — глаза слипаются — не выспался: за два вечера и за эту ночь написал я к своему роману о моём предке ещё одну главу — такую:
Ветру наскучит в вывертах блажных и своей прихоти непредсказуемой по отутюженной падерой, до блеска лунного уже отглаженной, заснеженной земле московской пресмыкаться — то, смотришь, где в какую щель, в которую ещё не юркал, как-то пропустил, раздвинув приколоченные плохо доски или разметав солому или сено, протиснется со свистом, тем же путём и обратится, в глухой, узкий проулок ли, в котором тоже как-то он ещё не побывал, или побывал, да что-то, может, там оставил, заглянет; то полёвку — из норки та, лапками еле-еле разгребя тугой занос, высунется было на луну позыркать, по иной ли какой мышиной надобности, в гости, может, ждёт кого, так встретить, не даст той ни разу и глазёнками на свет моргнуть — тут же назад её, плюгавую, усы ей жиденькие разъерошив, принудит шмыгнуть и, волчком над норкой покрутившись, субоем лаз ещё плотнее перекроет, чтобы сидела до поры до времени в своей купине мягкой и не рыпалась, поганка; то ко псу бездомному, глядишь, привяжется, и без того которому житьё-бытьё пока не в радость, в паху у него повертится, шерсть на загривке после ему вздыбит и тепло, какое с горем пополам успело накопиться, из шубёнки его вытолкает, а не утерпит пёс, всему покорный, ощерится сердито, так и снегом по клыкам ударит хлёстко, метнёт в пасть ему стылым, — наскучит ветру бесомыжничать внизу, и выше вскинется вдруг необузданным савраской, в дуле трубы печной, в потёмках дымохода сажей шелестя, завоет дурковато, так что в подклете, как в пустой утробе скотской, зычно отзовётся: у-у-у; позавывает — и отступится — скоро всё ему надоедает: ветреный; силу пробуя свою, как молодой бычок, начнёт на стены напирать — уронить-то, слава Богу, не уронит — выдержат те, затем вроде и ставлены были, но шаткие плахи пола за ними нет-нет да и заскрипят где-то — плахи пола, потолка ли; а то, опять низринувшись опрометью, выхватит из сугроба ворох снежной, твёрдой, как горох сушёный, крупки и осыпет ею со всего маху, тотчас заново стремглав взметнувшись, как картечью, им же и вылизанный дочиста на кровле тёс — шорох от этого дробный не только там, на чердаке, но и в жилых коморах отдаётся; словом, дикует ветер и никак не успокоится; всё-то и кажется, всё-то и чудится, будто проник в дом кто-то — кто же ещё, как не грабитель-то — и шарится незримо.
Несмотря на этакую непогоду и на столь поздний час — первые петухи откукарекали уже давненько, — кому-то ещё и не спится в заметеленном напрочь Заречье, не спится — мало, но и — дома не сидится. Шагают, мотаясь из стороны в сторону, подгоняя свою общую, сомкнутую воедино, коротенькую от высокой луны и выплясывающую опередь тень, над которой, указывая на неё руками и что-то забавное в ней находя, и гогочут, в обнимку двое пьяных, ломких в коленях и зыбких, как отражения на потревоженной воде, — немцы — ветер то со спины их подпихнёт, то обгонит и в грудки ударит крепко — упираются те, как могут, — а где их и обманет: сначала будто подопрёт, потом отпустит неожиданно — повалятся, глядишь, дружно, — ладно в снегу их, гуляк, уже вывалял, — и поют при этом что есть мочи по-немецки. Увязалась за ними — от ненастья, от сиротства ли — остервеневшая собачонка — мелкая, с кошку, — чуть ли за пятки, давясь визгом, не хватает пьяниц, но не обращают те на неё никакого внимания, хоть и петь вроде мешает им. Туда проследовали вдоль высокой ограды, мимо сада, один другого, что ли, провожая, из гостей ли возвращаясь вместе, обратно вскорости плетутся, тенью теперь своею преследуемые, — то ли те же заблудились, то ли других таких же вынесла нелёгкая откуда-то. Но и на сей раз, слышно, немцы. И голосами с первыми неотличимые. Вроде и песню тарабанят ту же самую; дурногласят, дурногласят, захмелевшие, и вдруг утихнут: либо так что, тянули долго, и дух теперь переводят, либо слово в песне подзабыли, вспоминают, или уж от ветру захлебнулись, так поэтому, а как отдышатся, так и по-новому горланить принимаются. Собачонка только следом уж не увивается — на кого другого, может, перекинулась, на луну ли где засмотрелась, или песенники, завалившись, под собою насмерть где её нечаянно замяли — что же, под самыми ногами у них путалась, — кто знает?
Лунный свет цедит ровненько сквозь слюдяную, незатейливо расписанную разными цветиками и волотью да снаружи ещё запечатанную узорчато, но тоненько и прозрачно, словно кисеёй, опокой окончину косящетого окна, мягко и бесшумно, по-рысьи, рассеивается ложным оконным проёмом по полу, застеленному войлоком, — манит, загадочно мерцая, и тревожит душу всякую; мало ли их сейчас, несчастных и обманутых ею, луною полною, беснуется по городу-то, Господи помилуй. Это влюблённым лишь в утеху. А за оконцем мреет зимний сад, с краю на край просвистанный пургой нещадно, пустынный — ни пёс, ни кошка, по ночам обычно на мышей охотясь, нынче туда не забредёт, никакая птица с вечера там на ночлег не останется, если погибнуть не захочет, — позванивают в нём едва слышно за общим вьюжным многошумием, как далёкие балабончики, голыми, перемёрзшими ветками соприкасаясь, яблони и вишни, то забудет про них ветер, уберётся Бог весть куда, то налетит опять откуда-то, набросится неистово и, проскакав волчком по саду, пригнёт деревья к долу очумело.
Это там так, за оконцем. А тут. Горит, вяло колыхаясь пламенем и пощёлкивая, будто лузгает кто семечки, перед распятием сальная свечка, выявляя из пунцового полумрака скорбный лик Спасителя и озаряя багряно за Ним обитую жёлтой рогожей стену, будто выжженную солнцем голгофскую траву. Дохнёшь на свет свечи, на тот ли, что сквозь слюду оконную таинственно лучится с улицы, и заметишь, как отпыхивается. Так и не диво — стыло, стыло.
Амалия, пожилая и дородная литовка, со своей старшей дочерью Марией, засидевшейся в барышнях и заслоняющей тем самым путь в невесты младшей сестрице своей Марфе, с изъеденным оспой, а когда-то довольно пригожим лицом, девицей, ворча на выстуженность в комнатах, третью ночь уже подряд уходят спать в одинокую горницу — всё же от ветра там — не так и выдувает. Марфа же, девка на выданье и хоть куда — хоть на картинку, отговорившись тем, что в горнице и без неё, дескать, места мало, а в тесноте ей лишь промучиться, мол, до утра, но не уснуть, что ей и здесь будет не холодно, остаётся в повалуше, где и ночует, уложив на две сдвинутые рядом скамьи пухлую пуховую перину и укрываясь двумя стёгаными одеялами. Но вот ночует только не одна. Третью уже ночь подряд пробирается к ней втае и успешно через задние сени, для него нарочно с вечера не запертые, — не оттого ли там и плахи-то поскрипывали, то всю вину на ветер да на ветер, — прибывший не то за сутки, не то за двое ли ещё до того, как задурило, метель не он ли и привёз, в Москву из далёкого острогу Елисейского с соболиною казною бравый и удалой казак Тренька Истома, с которым познакомилась она, Марфа, нечаянно-негаданно намедни, в Сретенье Господне, когда каталась праздно и весело на санках с ледяной горки.
Давно лежат уже — то засмеются тихо, то шушукаются; то друг на дружку залюбуются — молчат; или на пол, луной распятнанный, томительно уставятся. А тут: