Книга Призраки и художники, страница 68. Автор книги Антония Байетт

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Призраки и художники»

Cтраница 68

В те долгие посещения мы говорили и о наследственности. Он сказал, что мать превращается в копию собственной матушки, и тут есть о чем подумать. Зашла речь о том, что она не дружит с правдой. Отец считал недолжным упоминать, что она в своих рассказах ставит под сомнение его правдивость. (Это осложнялось еще и страхом возрастной забывчивости — боялись оба, и сильно, ведь в конечном итоге точность была крайне важна для обоих.) Он сказал, не в первый раз — и переживая, что не в первый: это неправда, будто мать была с дедом, когда тот умирал. "Кто это может знать, если не я? Это был мой отец, я был при нем. Как я могу ошибаться?" В эту минуту я поняла, что больша́я часть моего прошлого может оказаться горстью ее сахарных пилюль.

"А ты не думал, сколько мы всего знаем, что на самом деле — ее выдумки? Большое, вроде вот этого, можно оспорить, а всякие мелочи… мы их даже не замечаем, а они превращаются в воспоминания".

Он был поражен и рассказал, как у них завяли какие-то цветы на окне и мать предположила, что это приходящая уборщица их плохо поливала или, наоборот, залила — даже скорей залила — и вот они завяли из-за того, что миссис Хейнс их залила. Гипотеза стала неоспоримым фактом. В том же году, но раньше, когда болела мать, у нас был похожий разговор, и я в шутку и всерьез сказала: "Тебе хорошо, в тебе нет этих генов".

В нервной ситуации нам это показалось очень забавным, и мы засмеялись, как сообщники. Потом он сказал за кофе своей домработнице, что я — вылитая его мама и вообще до удивления пошла в ту семью. Но я не думаю, что это так, да и фотографии, что я видела, говорят об обратном. Сейчас, когда я сильно устану, я чувствую, как на мое лицо маской ложится лицо матери. Или проступает изнутри. Я много от нее унаследовала. Я выбрала сочинительство своим делом. Я отбираю, формую, шлифую, и получается изделие. Что это все — вся эта история до сей минуты, — как не тщательно отобранная горстка того, что можно рассказать, можно как-то выстроить в ясном свете дня? Изделие отбрасывает длинные тени неска́занного: не хочу говорить, не осмеливаюсь, не помню, недопоняла, забыла, не знала никогда. Например, я выкинула слезоточивый газ. Я хотела показать Амстердам чистым, разумным, надежным — такой он и получился, такой он и есть. Но вот мы вдвоем вышли из свежести Вангогова музея — и шагнули в плывущее облако газа. Он жег в горле и наждаком скреб легкие. Полиция в черной броне наступала на выселенных сквоттеров, те швырялись камнями. В заднее окошко трамвая, идущего в больницу, видна была дымная череда подожженных машин. Несколько вечеров подряд нам приходилось возвращаться в гостиницу окольным путем: кругом стояли кордоны, мостовая разворочена. Отец уже не мог заинтересоваться этим противостоянием, у него была своя война. Умолчать о беспорядках в городе — малый грех и легкопоправимый. Но что делать с остальным? Что есть правда? Я ведь почитаю правду.

Был один день в Блайт-Хаусе, когда и дед, и бабушка были еще живы. Я помню его ясно, хотя были и другие похожие, — возможно, потому, что во время отцовой болезни писала как раз о нем. Пытаюсь сосчитать, сколько мне тогда было, и уже путаюсь. Это было в войну, когда отец был на Средиземном море, году в 1943-1944-м. Точно знаю, день был очень солнечный. Стояло лето, еще одно в череде других, неподвижно пылающих. Начиналась моя жажда солнца. До этого я была в Блайт-Хаусе зимой. Он казался застывшим и громадным — то ли я была очень маленькая, то ли наш тогдашний дом был настолько его меньше, не знаю. Помню гигантскую холодную ванную: окруженная пустотой, стояла там глубокая ванна с важным и зловещим видом. Помню грязный снег за окном, детскую площадку с горкой, вертушкой и качелями на цепях. Помню открытую пасть погреба, помню темную, затхлую кухню. Помню мать с ее всепроницающей мучительной тревогой. Но в то лето было по-другому. Я замечала, что происходит вокруг. Я по временам сбрасывала оцепенение.

Встречали и провожали нас официально: дед и бабушка плечом к плечу перед домом, на гравийной подъездной дорожке. На бабушке было черное платье прямого кроя из чего-то вроде шелкового крепа, с квадратным вырезом. Железно-серые волосы стянуты в пучок, простой или французский. Лицо умное, неулыбчивое, суровое. Толстые чулки и туфли на кнопках, с острым мысом. Она была совершенно собранна — ни лишних движений, ни разряжающих обстановку речей, ни попыток приобнять меня или мать. (Моя другая бабушка устремлялась нам навстречу, прижимала к груди и чмокала.) Дедово лицо мне было не очень видно: он стоял, слегка закинув голову. У него был большой живот, по которому протянулась перекрученная золотая цепочка от часов. Этот его живот мне запомнился лучше всего. Дед не был толст или очень уж крупен — он был значителен. Глядя на него, я думала о мистере Брокльхерсте — высоком черном столбе из "Джейн Эйр" и мистере Мердстоуне из "Дэвида Копперфильда" (или если тогда не думала, то часто думала потом, и мысль слилась с воспоминанием). Я, конечно, старалась вести себя как можно приличней, но не ожидала от деда ни громов осуждения, ни еще какой-нибудь устрашающей выходки. Просто он был викторианский патриарх, и все. Правда, в те дни я понятия не имела об исторической перспективе и считала, что за долги нас могут бросить в Ньюгейтскую тюрьму, а за что похуже — обойтись как с Феджином, [105] чья последняя страшная ночь в камере была мне памятна. Кажется, я понимала, что не очень-то интересна деду и что ему не о чем со мной говорить. Главное, я почему-то не помню, как так вышло, что дед сам отвел нас на фабрику показать, как плавят сахар. С нами шли еще двое: высокий мужчина в коричневом комбинезоне, с меланхоличным, почтительным и добродушным видом, и какой-то второй, от которого в памяти сохранилась только матерчатая кепка.

На фабрике было угрюмо и голо. Пол мне помнится земляным, но этого, конечно, быть не могло, хотя плитки там тоже не было. Он был какой-то темный и пыльный. Все вместе было похоже на увеличенную до огромных размеров прачечную, что были у нас на севере: холод, сквозняки, эхо. Слева от входа стояли большие котлы, похожие на тот медный, в котором моя другая бабушка кипятила простыни, орудуя большой деревянной мешалкой. Всего котлов было четыре — или это я так запомнила? В одном кипел сахар желтый, в другом — вишневый, в третьем — травяной, а в четвертом — какой-то удивительный, вроде бледных синих чернил: густое, тягуче разгулявшееся море синего стекла. И цвет, и суть — все было искристо и волшебно. Все волновалось, толстобоко вздувалось и звучно лопалось и переливалось струйками пленных пузырьков. Запах был не приторный, а чистый и вкусный — запах жженого сахара. Мы прошли дальше и увидели, как ведра блестящей жидкости выливают на огромный железный прилавок, или конвейерную ленту, идущую через весь зал. Дымясь и шипя, сахар бежал по железу и уже начинал застывать. Тем временем работники лопатками разгоняли, размазывали его все тоньше, все прозрачней, все шире, словно катали огромный пласт теста. Цвета бледнели, пурпур переходил в прозрачный пионно-розовый, индиго — в небесную синеву, топаз — в соломенное золото. Сверху опускалась примитивная резалка и штамповала ряды блестящих кругляшей. В этом было что-то от стеклянного дела: тогда я этого не знала, но позже, в Венеции, в Биоте, глядя на стеклодувов, всегда вспоминала эту спешную работу с сахаром — скорей, пока не застыл. Оказалось, что привычные мятные карамельки в бело-коричневую полоску поначалу вовсе не плоские: длинная витая змея, с дальнего конца толстая, в мужской торс, а с нашего — тонкая, в большой палец, уползала в специальное отверстие в механизме, который одновременно подкручивал ее и откусывал по кусочку. Самое чудесное было, когда дед велел человеку в коричневом комбинезоне показать мне, как получаются полоски. Да, теперь я помню, теперь я почти слышу дедов голос. В нем была и робость, и азарт, и полная поглощенность своим делом. Слов не помню, но помню: он был уверен, что и мне оно покажется таким же удивительным и чудесным, утоляющим что-то внутри. Только это я и знаю о нем не из чужих уст: что он был увлечен и очарован собственным делом. Дед не зря говорил, что полоски — это очень интересно. На одном конце стола лежала гора горячей и мягкой карамельной массы. Мужчина в комбинезоне взял от нее большой ком, небрежно растянул, замкнул в толстое кольцо и еще растянул на разведенных руках, как мать растягивала шерсть. Мы вышли во двор, где из стены торчал большой крюк — очень высоко, так что мужчине пришлось тянуться. Впрочем, я для своего возраста была очень маленькой, — может, он был и на обычной высоте. Толстую петлю сахара — темного, паточного цвета сахара — мужчина повесил на крюк и принялся крутить. Я знала это движение — размеренный взмах скакалки во дворе: жих — шлеп, жих — шлеп. И вот у меня на глазах сахар начал светлеть. От патоки к кофе, от кофе к ириске, от ириски к золотому ячменному сахару, от него — через желатиновый, давно засохший белок — к чистой белизне, теперь уже матовой, пронизанной насквозь тончайшими иголочками воздуха.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация