…Тетушка Джулиана сохранила затиснутый меж страниц семейной Библии занятный карандашный портрет юной девушки, неоконченный: один ее глаз, живой, смотрел на мир, второй же был выпуклый, невидящий овал, какой бывает у изваяний ангелов при соборе.
Vom Vater hab’ ich die Statur,
des Lebens ernstes Führen,
vom Mütterchen die Frohnatur
und Lust zu fabulieren.
Urahnherr war der Schönsten hold,
das spukt so hin und wieder;
Uhrahnfrau liebte Schmuck und Gold,
das zuckt wohl durch die Glieder.
Sind nun die Elemente nicht
aus dem Komplex zu trennen,
was ist denn an dem ganzen Wicht
Goethe
Моя мать почитала правду, но правдива не была. Однажды с дрожащими губами, остро всматриваясь мне в лицо, она сказала:
— Твой отец говорит, я все время лгу. Но это же не так? Я не лгу.
— Конечно нет.
Я, по обычаю, подыграла ей, опасаясь скандала. Было тут, правда, и еще кое-что: всем нам смутно хотелось помочь ей, хотелось, чтобы все было так, как она говорит.
Но она лгала, конечно. В малом, запудривая былой конфуз, и в большом, спроваживая с глаз непереносимую правду. В редкие минуты умиротворения сочиняла красиво и пышно, чтобы расцветить какую-нибудь историю. Иногда рассказывала смешное — увлекшись, захлебывалась воздухом, а у нас захватывало дух. Она часто пересаливала, но, когда бывала в ударе, мы исходили слезами от безудержного смеха. Впрочем, были и другие истории — под конец только они и были, когда мы навещали ее, — однообразные, ядовитые, сумбурные жалобы, в которых сгущались ложные доказательства небывших злодейств. Но я взялась писать не об этом. Я хочу написать о своем деде. О деде с отцовской стороны, которого почти не знала и о котором сегодня знаю так мало.
Когда умирал отец, я как-то вошла к нему в палату, он сел повыше, оперся на подушки, и из его лица на меня глянул дед. До того дня мне не приходило в голову, что они похожи. Отец был красив, очень по-английски красив: голубоглазый, белокожий, с золото-рыжими волосами. Они медленно теряли свой огнистый цвет, переходя в ржавчину и наконец в белизну. Когда он умирал, у него их было еще много — серебряных, живых, парящих облаком. У него был широкий, прямой, решительный рот… Вот эти слова, но они не передают его.
Его отца, моего деда, я помню уже совершенно лысым, с мясистыми щеками и полным, капризным ртом. Увидав его в отце, я впервые задумалась: не был ли и он в свое время рыж? Он произвел на свет шестерых детей, из которых отец был младшим и которые все имели эти пламенные волосы. Бабушка, я почти уверена, была темной шатенкой. Я не сказала отцу об этом сходстве — частью потому, что оно пропало, когда он заговорил, а частью потому, что оно казалось мне нелестным: в раннем моем детстве дед был несимпатичен, тучен и стар. В те годы, в войну, старики были стариками, отдельным сословием. Отец никогда не казался мне старым, как дед, хотя умер в семьдесят семь. Дед проглянул в нем, когда ему оставалось жить около трех месяцев. Он тогда попал в больницу в Амстердаме. Больница была очень чистая, очень правильная, полная глубоко бережных докторов и сестер, которые говорили по-английски лучше, чем говорят у нас в клиниках. Отцу претило, что он от них зависит, они это видели и держались подчеркнуто уважительно. Все несколько недель, что он там лежал, мы — сестры, брат и я — ходили к нему. Часы посещения были долгие — с обеда до вечера, и почти все это время, почти каждый день, отец говорил с нами. Всю жизнь я обижалась, что он никогда с нами не говорил. Он работал — мерно и пристально, помногу часов, часто уезжал в командировки. Маленькой я его не видела: он был летчиком, воевал на Средиземном море. Его вызвали с Нюрнбергского процесса к деду, лежавшему на смертном одре, — так, по крайней мере, всегда рассказывала мать. Что он делал в Нюрнберге, если был там вообще, я не знаю и вообразить не могу. В Амстердаме он впервые в жизни заговорил о своем отце, о матери, о детстве. Не знаю, понимал ли он, как много у нас было несказанного. Молчаливый, он не был ни холоден, ни замкнут — не в том смысле замкнут, по крайней мере, что возникает с первого прочтения.
Он был судьей. Говоря об отце, я в этом слове слышу не стремление судить и осуждать, а с юности привитую неколебимую веру в силу факта, в правду, в справедливость. Когда он давал чему-то нравственную оценку, видно было, что он человек своего поколения, своего времени, своей среды. Хороший человек, настоящий йоркширец, всю жизнь над собой работавший, сознающий — в основном вчуже — классовую механику: условности, отверженность низших. Социалист, потом социал-демократ, под конец жизни пришедший к квакерству. Я уважала его убеждения, я разделяю большинство из них, я его дочь. Но еще больше я уважала в нем эту тягу к точности — отвлеченную потребность, что лежит для меня в основе нравственности. В основе нравственности лежит любовь, скажете вы. Но мы были очень зажатые люди. Даже мать — с ее словесным буйством, с ее фантазиями, с неудобной откровенностью и едким неистощимым гневом, — даже мать была в этом смысле глубоко скованна. Мы не умели говорить о любви, зато о правде — о правде мы говорить умели. И в те амстердамские недели отец смотрел на происходящее с ним через призму факта. Только однажды, уже к концу, он немного пошатнулся: ожесточенно стал доказывать, что "доброкачественный" и "злокачественный" — неточные термины: "Любая опухоль злокачественная — если болит и растет за твой счет".
Он понимал, что подтасовывает, и глаза его говорили, что это все пустое. Дед умер от рака простаты — опять-таки если верить матери. Во время этого неожиданного экскурса в семантику отец сказал, как само собой разумеющееся (я об этом не знала), что, когда несколько лет назад ему самому "вырезали ту опухоль" из простаты, в эпикризе было сказано: "доброкачественная". "А что, собственно, значит доброкачественная?" — спросил он, запутывая себя сознательно и хитро, поглядывая на меня: верю ли. Это было уже в Лондоне. Думаю, ему сказали, сколько ему оставалось. Всего-то три недели, но я была убеждена, да и он вполне мог думать, что впереди еще много, несколько месяцев, может, год. Запутывая нас обоих, он оберегал и меня. Он много думал о том, как умер его отец. Однажды он сказал мне — сейчас я почти уверена, что именно он, а не мать, — что дед перед смертью очень страдал. Но умер отец не от рака простаты и даже, сколько мы можем судить, не от агрессивной лимфомы, о которой никто не догадывался. Ее выявили голландские врачи, когда он попал к ним в кардиоблок, — рухнул в аэропорту Скипхол с приступом ишемии, о которой ему было прекрасно известно. Болями, как дед, он не мучился.