Рёскину Апеннины пришлись не по нраву: он находил их известняки слишком однообразными по тону, серыми, даже какими-то бесцветно-серыми, наводившими уныние. Рёскин уделил несколько страниц своей лирической, но точной прозы этому сумрачному оттенку, отметил, что как раз такой цвет, тлетворно-серый, Данте придал в "Аду" камню, в котором устроены ямы, куда ввергнуты грешники, и этот тон перекликается, едва ли не весело пишет Рёскин, с одеждами ангела Чистилища, которые были пепельного цвета, или цвета раскопанной и высохшей земли. Пепел, в сознании итальянцев, говорит Рёскин, сидя у своего лондонского заправленного углем камина, это непременно древесный пепел — весьма бледный — и по оттенку схожий с цветом почвы, какой наблюдаем мы на подставленной солнцу, выпеченной стороне итальянских холмов, то есть с безжизненным, пыльно-беловатым серым цветом, гнетущим зрение и ум. Апеннинам Джон Рёскин предпочитал Альпы — по-настоящему высокие, трудные для лазанья, мужественные горы, изукрашенные зелеными мхами, своим сложным и тонким великолепием ввергающие душу в восторг. В Альпах Джошуа не доводилось бывать, но здешние горы, пускай и не столь высокие, он находил прекрасными, отнюдь не гнетущими, а мелистую их серость — не унылой, а любопытной в живописном отношении. Разве не сам Рёскин сказал, что великие художники — это те, кто никогда ничто из созданного Богом не воспринимали как ничтожное и недостойное кисти? И если Рёскин почему-то рассудил, что Апеннины не слишком достойны внимания, как низшее творение, то он, Джошуа, основываясь на принципах самого же учителя, не готов был Апеннинами пренебречь. Если бы удалось ему отыскать способ отобразить живое впечатление от всей этой пеплистой белизны, этих пятнистых, красноватых выходов железа на поверхность камня, и от того, как одно каменное тело не сливается с прочими, как хитроумно зацеплены за тонкую почву корни редких, словно изваянных ветром деревьев, он был бы доволен вполне. И если б отыскалось верхнее выигрышное место, откуда можно "сделать этюд" с дальней деревней… И конечно, разделяя горячий призыв своего наставника — познавать естественную форму вещей в природе, — он примется в точности зарисовывать камни и скудные, незатейливые кустарники вокруг.
Подходящее место отыскал он удачно, вовремя — довольно широкую каменную полку над огромной расселиной, рассеченной надвое высокой остроугольной тенью, тень эта сужалась все более по мере того, как солнце выше и выше заползало в зенит. Здесь можно угнездиться наподобие орла, подумал он. Отсюда хорошо видна на склоне противоположной горы деревня, она лежит чуть ниже прямого взгляда и обнимает собой, как пестрым легким веночком, часть горного конуса, а рамку для всего этого вида представляет фантастическое нагромождение острых скал, нацеленных ввысь, точно огромные раскаленные перевернутые сосульки, белесые на избела-голубом небе. Все эти формы были причудливы, непостижимы уму, прочнейшие и вместе воздушные, изящные, точно иголки, в них чудилось нечто от легкого кружева, наброшенного как бы сетью на пустоту, но притом они были каменная плоть от плоти земли. Он извлек свой особый стаканчик и налил воды для акварели, расположил рядом поудобнее масляные краски, цветные мелки, карандаши и сделался полностью поглощен преобразованием предполагаемых расстояний в условные размеры и тоны на листе бумаги. Задача заключалась в том, чтобы этот начисто выбеленный мир костей земли передать с помощью тени, вылепить из света и тени целое ослепительное мироздание. Вначале он пустил в ход карандаш и водяные сквозистые краски. Рёскин говорил: "Что у нас в распоряжении? Самые ярко освещенные места мы можем изобразить лишь белой бумагой, как она есть; но ведь и самая глубокая, отдаленная тень — это видимо-подсвеченная поверхность, рефлекс. Как же нам протиснуться в эти узкие воротца, перехитрить природу, для которой свет — это солнце, а темь — его отсутствие?" Джошуа боролся с этим ограничением как мог, будучи ослеплен столь ярким солнечным светом, что ему трудно было судить даже о яркости поверхности его собственной бумаги. Он чувствовал себя несчастным: его усилия обретали ясность, но на бумаге возникало лишь свидетельство его неспособности постичь и создать единое целое. И в то же время он пребывал в каком-то упоении: совершенно не сознавая самого себя, ощущал зато все горные породы, солнечный свет и зримый пустой воздух, сделался их частью, сперва на какие-то мгновения, а затем и безвременно, так что видимые и чуемые им природные сущности словно текли в его жилах вместе с кровью, чтобы все это длилось дальше.
В какой-то миг он вдруг ужасно проголодался и вытащил из заплечного мешка промаслившиеся, но от этого не менее приятные свертки с хлебом, мясом, яйцами, сыром. Поглотил все это в каком-то изнеможении, точно жизнь его находилась в опасности, а потом завернул и спрятал аккуратно в мешок кости цыпленка и яичные скорлупки, ведь кто, как не сам Рёскин, сетовал, что современный человек поднимается на гору не поститься, а пировать, и на девственном леднике норовит оставить косточки да скорлупки. Ему представилось, будто он рвал свою пищу, как молодой орел на уступе скалы. Он обтер пальцы, и подлил немного воды в стаканчик для работы, и вспомнил Джулиану, как-то смутно и издалёка, она была мягким комочком в уголке сознания, теплом, к которому он вернется, когда вернется в себя. Джулиане он не нанесет вреда, ни за что… Позади камня, который избрал он сиденьем, валялись побелевшие остатки еще чьей-то трапезы: косточки крыла, лапка, маленький треугольный остроконечный череп, раковины от больших улиток, пробитые и промятые. Он тут же проворно сделал акварельный набросок: самыми любопытными ему показались оттенки белого, кремового, серого — кость, раковина, камень. И тени. Особенно доволен он был тем, как удалась ему раковина улитки: неповрежденный арочный лаз в домик, а через проломленную крышу виден затейливо-спиральный жемчужный проход. Эти малые малости занимали на бумаге столько же места, сколько горы. И тени их были ничуть не менее затейливыми, хотя и в другом роде.
* * *
Когда же он снова взглянул внимательно окрест, то увидал, что изменился самый воздух. Вблизи воздух клубился; вдали, на горизонте, росла белая туча и словно проворно перебрасывала длинные руки с пика на пик, под этими руками прокладывались толстые лежевесные черные тени, и непонятно, как может быть такое: небо ведь только что светилось там чистым, ровно-ярким светом. Он решительно сказал себе, что зарисует это внезапное и стремительное наступление: вот туча нависает над горным промежутком, точно приглядывается, примеряется к нему, и не успеешь вздохнуть, как она его уже окутывает, поглощает. Задул резкий, порывами ветер, захлопал страницами альбома для рисования. Потемнело извилистое русло реки, и сразу стихли звуки, прежде долетавшие оттуда, но еле им замечавшиеся, — стрекот и жужжание насекомых, птичий голос…
То, что потрясло его в Париже, то, что — он знал наверное — изменит его представления о живописи, было большое полотно месье Моне "Ветёй в тумане", изображавшее именно туман, туманную дымку. Картину отверг некий покупатель, потому что якобы на холсте не довольно красок. В ней не было ясности, определенности. Она была смутная, и все письмо ее состояло, пожалуй что, в легком вращении и мерцании света на занавесе из белесых частичек воды, сквозь который едва угадывались очертания зданий маленького городка — несколько синевато-серых вертикальных мазков да невнятный жемчужный треугольник, не то крыша, не то шпиль, толком не разобрать. Но при этом неким чудесным образом понятно, что если б удалось как следует различить здания, то в водах реки — в нижней части полотна — находилось бы их отражение, которого, впрочем, тоже не разглядеть. Месье Моне нашел решение задачи, заданной Рёскином: как написать свет, ежели растяжка цветов столь мала? Моне уловил свет в силки на картинной плоскости, сделал свет главным предметом, так что красочная поверхность стала светозарной; он писал не постигнутую умом вещь, а вещь чувственно осязаемую. Вот и я тоже, подумал Джошуа, когда первые тонкие аванпосты тумана начали достигать его насеста, желаю запечатлеть, как движутся и расточаются эти пелёна. Сквозь туманную дымку он различил, как в долине напротив будто набежали или отвесно западали темные лоснящиеся копья ненастного войска, то надвигалась гроза с градом. Скорость ее приближения была великолепна. Он лишь сделал мгновенный чертежик в альбоме: каменные вертикали одеты как бы в руно; туманные слои разной густоты и толщины; а гнездо уж наполнял белый пар. Теперь бы скорее все собрать, спрятать, пока не настало… иначе работа насмарку. А гроза уже была здесь, нанесла один свой яростный удар, выстрел ветра в лицо. В непроницаемой белой тьме, под ледяными пулями, он зыбко качнулся, ступил в сторону, вытянул руку, взмахнул ею, сделал неверный шаг, зачем-то продолжая думать о Рёскине и Моне, — и упал вниз. И все было кончено. Был, правда, один миг или два, невообразимых, когда с диким приливом крови он судорожно вцепился в пустоту, глотая бесполезный воздух, но череп уже размозжился о камни, испустив частицы теплого сознания, заветные мысли и чаяния.