* * *
Главным предметом литературного творчества Джозефины был страх. Рациональный страх, иррациональный страх, огромный страх, подступающий скачками к юному существу, которому неуютно в большом мире… Любой писатель, как заметил Генри Джеймс, довольно рано находит предмет своего творчества и затем всю жизнь лишь подробно исследует, находя дополнительные грани. Стоит ли считать это общим правилом — неизвестно, однако оно определенно подходило к Джозефине Гамельн. Ее излюбленным жанром была повесть, главным героем — молодой человек между отрочеством и поздним подростковым возрастом; ему нечто угрожало, он вынужден был прятаться, пускаться в бега. Некоторые из этих литературных героев и впрямь оказывались изуродованы или убиты. Их увозили в неизвестном направлении на машине, дверцы которой не имели изнутри ручек; они пробирались чуть ли не на четвереньках сквозь каменные джунгли, с ножом, приставленным бандитами к их шее или спине; подвергались ритуальным истязаниям со стороны других, жестоких подростков в спальне частного привилегированного учебного заведения или на игровой площадке государственной школы. Если они испытывали боль, то мгновенную, неожиданную: не боль, не насилие, а именно страх был темой Джозефины. Часто вымышленным мальчикам даже и не наносился физический вред: они глубоко страдали от некстати брошенного взгляда, от чувства отверженности, от трещины в оконном стекле, от развязных кондукторов, наводящих порядок на верхней палубе двухъярусного автобуса и страшащихся спуститься в нижний отсек из опасения за свою собственную жизнь. Сочинения Джозефины сравнивали не только с Уилки Коллинзом и Генри Джеймсом, но и с Францем Кафкой. «Котельная», где главным персонажем был Саймон Валле, представляла собой сюрреалистическое повествование о подростке, жившем в школе-интернате. Наподобие Робинзона Крузо, он обустроил себе запасное тайное убежище, однако не в пещере, а в подвале школьной котельной — в пыльном закутке, за трубами котла, топившегося коксом. Со временем он перебрался туда окончательно, лишь периодически совершая по ночам вылазки за едой и питьем. Концовка была зловещей: Джозефина Гамельн не особо стремилась подарить своим персонажам счастливую судьбу. Критики, как всегда склонные к преувеличениям, видели в этой повести обличение безобразий, творящихся в нынешней школе. Обыкновенные парты, груда футбольных бутс, закрытый стальной шкаф в раздевалке, высокий и узкий, — обыденные вроде бы подробности. Но под пером Джозефины они оживали, ощетинивались, становясь воплощением ужаса, всех мыслимых и немыслимых страданий, какие только можно причинить человеку.
* * *
Она узнавала страх в Генри Сми, хотя понятия не имела, чего он боится, надуманы или основательны его страхи. Она узнавала и кое-что еще, известное ей по собственному опыту: беспокойство, вплоть до болезненного страха, преследующее интеллектуально одаренных подростков. Бедный Генри Сми не мог не получать удовольствие от рассуждений о грамматике, от сложной, строго упорядоченной музыки: он был исключительно чувствителен к порядку и красоте, запоминал формы и модели, он был обречен мыслить. Затворничество не могло оставаться вечным его уделом. Она и сама многого боялась ребенком — с чего бы еще она могла так точно описывать чувства своих персонажей? — и была настолько умна и талантлива, что этого невозможно скрыть в молчании и заикании, тебя все равно заметят; ей приходилось читать, запоминать, копить в душе, чтоб потом, как и Генри, выйти, по крайней мере на время, к миру, где способности имеют значение.
* * *
Во время обеда или ужина он безмолвствовал, на все вопросы отвечал односложно или просто кивком, так что Джозефина постепенно утратила охоту их задавать. Зато он развил скверную привычку бродить по дому в пижаме ли, в халате в два, а то и в три часа ночи. Пару раз Джозефина просыпалась от шороха и с колотившимся сердцем спускалась вниз — а ну как в дом пробрались воры? Но воров не было, зато был Генри Сми: сидел на кухне, стиснув в ладонях чашку растворимого кофе, вперившись взглядом в духовку. В минуты таких встреч необщительный и недоверчивый Генри Сми вдруг становился чрезвычайно словоохотлив. Говорил он очень тихо, еле слышно, вовлекал ее, Джозефину, в мусорный поток побочных мыслей, разрозненных замечаний — о пользе изучения латинских числительных, о принципе экономии в композиторской манере Стравинского; подробно и утомительно перечислял предметы, которые предстоит ему изучать в Кембридже, скороговоркой, как бы в скобках, ввернув, что хорошо бы ему не приходить на собеседование к научному наставнику в обществе других студентов, уж больно не любит он находиться в комнате, если в ней больше одного собеседника. Пожалуй, из всего, что сказал ей Генри Сми, это было самое личное, самое откровенное, думала Джозефина, позевывая и чувствуя, как в крови понижается сахар. Но за этими скупыми сведеньями, как и вообще за любыми его словами, — Джозефина прекрасно это понимала — уже стояла вся правда, вся неприкрытая правда о нем: каков он в душе и почему не может жить спокойно. Беда, однако, заключалась в том, что Джозефине не слишком-то хотелось эту правду знать, ведь сводилась она все к тому же страху, и без того отлично ей знакомому. Страх заразен.
* * *
И возможно, передается по наследству. Мать Джозефины страдала агорафобией в легкой форме, доставлявшей неудобство близким, с возрастом болезнь прогрессировала. Отец, человек одинокий, опасавшийся людских пересудов, пребывал в растерянном недоумении от поведения жены и склонен был считать, что она просто-напросто потакает своим слабостям. Закутанная с головы до ног мать водила свою с головы до ног закутанную дочь, пяти- или шестилетнюю Джозефину, разве что в местную школу и, в особо редких случаях, добредала с ней до публичной библиотеки. В четырнадцать лет Джозефина уже училась в школе-интернате; а мать к тому времени редко выбиралась из спальни, прогулка по собственному садику на задворках дома и то вызывала у нее головокружение. Мать никогда не рассказывала, чего именно боялась, и Джозефина понимала — выспрашивать бесполезно, оставалось воображать. Джозефина помнит ясно, будто это было вчера: она и мать в очереди на автобусной остановке, стоят рядышком молча, ни с кем не заговаривают. Вдруг в страшной панике мать выскакивает из очереди и без оглядки несется по улице. Книги, пакеты с морковкой и сливами — все на ходу падает, разлетается по тротуару! И чего страшного, спрашивается, может подстерегать на автобусной остановке?… Почему вызывал ужас звонок в дверь, было несколько понятней. Джозефине самой приходилось вступать в переговоры то с коммивояжером, предлагавшим средство для чистки ковров под названием «Чистим-бли́стим», то с проверяльщицей электросчетчиков, а то и с самим доктором; честно признаться, все они для нее имели вид угрожающий. Однако куда страшнее были дюжие девицы, ее одноклассницы. По общей спальне разносился их громоподобный раскатистый хохот. Они швырялись подушками, с размаху плюхались на чужие кровати, улюлюкали, потешались над тощей, маленькой Джозефиной, которая тряслась от страха в своем трикотажном корсете. Она находила спасение — если, конечно, это было спасение — в уединенном чувственном наслаждении изливать свои страхи на бумагу. Уже тогда в котельной школы имени святой Клары сочиняла она неуклюжие истории, исполненные вполне обоснованного ужаса. В этих рассказиках стаи девочек-подростков в несколько прыжков настигали свою жалкую жертву и ненароком выжимали из нее последний вздох. Потерянные бессловесные страдалицы оказывались запертыми в шкафах, о них по нечаянности забывали… Котельная вся была одета толстым слоем угольной пыли, коксовая корочка взбегала по стене до плотно закрытого, в густой паутине окна, расположенного ниже уровня внешней мощеной площадки. Джозефина, случалось, открывала дверцу топки: яростно шипели и ревели на нее языки пламени, мерцала коксовая пыль. Она собирала разные вещи — одеяло, велосипедный фонарь, старый свитер, жестяная коробка из-под печенья, особая коробочка, приспособленная под пенал, папка для бумаг — и поселяла их в своей берлоге, в дальнем углу, за трубами. Туда она пробиралась по межтрубным зазорам, слишком тесным для девочек покрупнее или для сотрудников хозчасти. Иногда она приносила в жертву прожорливому котлу неудачный рассказ, и тогда злое красное пламя в топке на краткое время вспыхивало золотом. Годы спустя, когда она писала повесть о Саймоне Валле, запах кокса возвращался к ней в своей древней затхлой горечи. И не собственных ли бесов изгоняла она, склоняясь над чистой страницей? Женщина-писатель, которая сумела создать такого персонажа, наблюдать за ним, не стала бы сама впоследствии вести такую же странную затворническую жизнь, как ее мать, — или стала?