– Да, девицы – огонь. С изюминками, – вяло выразил восторг Петрищев, в мятом же голосе Бобруйского послышалось скрытое осуждение:
– Только вот «дилижанс» не могут. Никак. Ни за какие коврижки. Категорически. Суки…
Так они поговорили о бабах. Затем речь зашла, естественно, о водке.
– Ну и жара. Что-то меня постоянно мучит жажда. А вас? – Фельдмаршал строго посмотрел на подчиненных и, уловив знаки понимания и одобрения, закончил свою мысль руководством к действию: – Поехали. Тут недалеко от банка
[324]
имеется изряднейший трактир.
Поехали. Изряднейший трактир и назывался изрядно: «Заведение для приезжающих и приходящих с обеденным и ужинным расположением». На вывеске был изображен Бахус во всем своем природном естестве – верхом на бочке, при плющевом венке, в окружении дев, нагих внучат и прыгающих по-собачьи козлов, которым древние эллины якобы приписывали открытие вина.
Ладно, вошли, сели, кликнули хозяина, и тот, видимо, с фельдмаршалом хорошо знакомый, живо расстарался с водочкой и закуской. Естественно, в счет заведения, на халяву. Водочка была на выбор, трех сортов: анисовая, рябиновая и калганная, и, невзирая на жару, пошла преотлично. Закусывали ее икрой, ветчиной, жареной поросятиной, расстегаями, соленьями, маринадами, грибами и томленым белужьим схабом.
– А вы слыхали, господа, что отчехвостил тут на днях поручик Ржевский? – спросил небрежно фельдмаршал, единолично выпил и ложкой, от души, зацепил зернистой. – Во время бенефиса красотки Рейтер швырнул на сцену кота в кульке. Дохлого, с душком и запиской на хвосте: «Браво! Брависсимо!» Полный зал, господа, иностранные гости, матушка императрица при своем «больном зубе».
[325]
Что было, что было… А что еще будет… Красотка-то эта не сама по себе – при кобеле Безбородко. А суку свою их сиятельство в обиду не даст. Так что прямая дорога Ржевскому на Кавказ. И отнюдь не на Минводы…
Буров с чувством ел, совсем не пил, мало говорил и много слушал. Бдел, оглядывался, набирался впечатлений. Внимание его привлек дородный, на редкость тучный господин с тройным подбородком. Это был настоящий образец русского гастронома, барина-жизнелюба, любителя хорошо поесть и не менее хорошо выпить. Этакого титана жарких, Геркулеса каш, колосса Родосского кулебяк. Сотрапезники, что сидели рядом, казались по сравнению с ним жалкими застольными пигмеями.
– Эй, малый! – громким голосом кричал он подавальщику и в нетерпении, предвкушая чревобесие, притопывал ногой. – Щей сюда, кислых, жирных и непременно в горшке! К ним – кринку сметаны и сто подовых пирожков! Пятьдесят пусти в разноску, а остальные положи возле моего прибора, чтобы при перемене кушаний не сидеть мне праздно.
Да, это был отменнейший гурман, изрядный гастроном, большой любитель как следует покушать. Пирог или кулебяку он непременно велел делать длиной в аршин, шириной вершков в двенадцать, а вышиной – какая только возможна.
[326]
В один ее угол требовалось положить семги, в другой – рыбных молок, в третий – курицу с рубленым яйцом, а в четвертый – всякого фаршу. Окорок ветчины он приказывал подавать большой, какой только можно было найти. Жареную четверть теленка наказывал обложить парой уток, тройкой тетеревов и десятком рябчиков. При этом если какое блюдо за столом ему нравилось особо, то на него он так чихал, что охотников есть это кушанье уже не находилось, и оно переходило в полное ведение его баснословного аппетита. При этом он блаженно чмокал губами, добро улыбался и самодовольно повторял:
– Вот так, господа хорошие, соловья баснями не кормят. Не кормят баснями-то соловья…
«Э, да ведь это же Крылов. Ну силен. Такому много „Гербалайфа“ надо!» Буров от восхищения чуть не подавился схабом, взглядом пожелал баснописцу приятнейшего аппетита,
[327]
а в это время, видимо, вследствие пинка открылась дверь, выругались громко, и по-черному, и по-матерному, и в трактир ввалили четверо: при камзолах и кружевах, в шляпах с галунами, а главное, при шпагах. Снова, обозначая свое присутствие, они разнообразнейше выругались, грозно и оценивающе глянули по сторонам и дружно устремились к столу, где Неваляев и компания мирно работали челюстями. Устремились явно с серьезными намерениями. И не с добрыми…
– Вахмистр, так-растак, а отчего это Федька Батов из Стригольного ряда платит тебе? Мы ведь его первыми нашли?
[328]
– выразил фельмаршалу свое неудовольствие крупный кавалер с внешностью бретера. Выразил, как полагается, – с мощной пальцовкой, через губу, на понтах, с падающей интонацией. Снять с такого парик, обрядить в малиновый лепень – и все, ажур, лады, можно хоть сейчас в двадцать первый век – быковать.
– За вахмистра, падло, ответишь! – мрачно и грозно отозвался Неваляев, так же страшно распустил пальцы веером, недобро распушил усы, и пошло-поехало – на базаре, на понтах, на базлах. На языке.
Послушал Буров, послушал, понаблюдал за действом, и стало ему грустно, за державу обидно – и когда же это все, блин, кончится! Что в веке восемнадцатом, что в двадцать первом… Дешевый беспредел, бардак голимый, фарс вроде бы по понятиям с бандитствующими актерами. Не так блатными, как голодными. Куда там Шиллеру с его шедевром.
[329]
В общем, скучно стало Бурову, погано и обидно, а потому доел он быстренько белужий схаб, вилочку облизал, да и всадил ее ораторствующему кавалеру в ляжку – деловито так, с убийственным спокойствием, заметив только:
– Сдуйся, шкет.
Это было настолько страшно, что присутствующие впали в шок, на мгновение замерли, потерялись, превратились в безвольную массу. Словно скопище брехливых псов, оказавшихся вдруг нос к носу с тигром. Потом, правда, все пришло в движение: ораторствовавший кавалер, сомлев от стресса, тихо опустился на пол, коллеги-беспредельщики быстро подхватили его, бережно, словно раненого с поля боя, в темпе понесли на выход, публика перевела дух, шепотом начала делиться впечатлениями, Неваляев же судорожно кашлянул, поперхал горлом и как-то странно посмотрел на Бурова:
– Эх, князь, верно, оно того не стоило. Вы бы только знали, сколько платит этот Федька Батов. Все, господа, на хрен, уходим.
В голосе его слышались недоумение, озабоченность и затаенный страх – ничего-то он не понял, даром что фельдмаршал. А Буров, отчасти поправив настроение, с бодростью кивнул, залил ядреный схаб клюквенным кваском и уже на выходе сунул хозяину полтину:
– Это тебе, любезный, за вилку.