— Почему?
— Потому.
Вдали появляется мать Хейли, машет.
— Можешь взять с собой кошку, если хочешь.
— Хорошо. А где это?
— Увидишь.
— Завтра можем пойти?
— Может, сегодня?
— Я же тебе сказала.
Мать Хейли уже почти подошла.
— Тогда возьми вот это, — говорит Себастьян, роясь в кармане.
Он протягивает Хейли маленькую, потрескавшуюся черно-белую фотографию женщины. Хейли забирает ее. «Наконец-то мы с Себастьяном поженились».
Вдвоем они вглядываются в фотографию сквозь белые нити трещин. Молодая женщина на снимке не замечает этого. На заднем плане виден прилавок с хот-догами и колесо обозрения.
Женщина откидывает голову назад.
Ее улыбка превращается в смех.
Себастьян нашел фотографию под сиденьем в стеклянном носу скелета.
— Это твоя бабушка?
— Нет, — отвечает Себастьян. — Это ты, когда вырастешь.
Хейли смотрит на фотографию. Прикасается к женщине кончиками пальцев.
— Мне нравится моя прическа, — говорит она.
— Да, мне тоже, совсем как у моей бабушки.
Себастьян переворачивает фотографию.
— Тут даже написано твое имя — ну, почти.
Они смотрят на цепочку букв, пока не подходит мать Хейли.
— До свиданья, Харриет, — шепчет Себастьян. — Увидимся завтра.
Джон
Кони-Айленд, Нью-Йорк, 1942
I
Колесо обозрения вращалось медленнее, чем обычно, чтобы девушки могли поцеловаться со своими солдатиками на прощанье.
— Не шевелись, Харриет, а то не получится.
Отец Джона дал им фотоаппарат.
— Ветер слишком сильный! — крикнула она.
Джон опустил аппарат и подошел к ней.
— Я очень хочу твою фотографию на променаде, — сказал он.
Она прижалась губами к его губам и потянула его за волосы.
— Не уезжай, — сказала она.
— Не уезжать?
— Я не хочу, чтобы ты уезжал.
— Если я не уеду, то не смогу вернуться.
— Не уезжай, — повторила она.
Они сидели на низком ограждении и смотрели на пляж. Люди лежали на полотенцах. Было жарко. В воде виднелись купальщики. Дети тихонько ели под полотняными зонтиками.
Что-то происходило, и никто не знал, чем все закончится. Дети, игравшие у Джона на улице, хотели знать, когда вернутся домой их отцы, почему поздно вечером соседи стучали в их двери, почему люди плакали на кухне, слушая радио.
Когда стемнело, они взялись за руки и вместе пошли к метро.
— Еще можно снимать? — спросила Харриет.
Она одернула блузку и поправила волосы. Мысль о том, что он может не вернуться, сблизила их.
Джон выровнял руки и взглянул в окошко видоискателя на стоявшую перед ним женщину. Он никогда никого так не любил. Но признаться ей в этом он никогда бы не смог.
Эта правда стояла на якоре в его сердце, чтобы боль Харриет не стала слишком сильной, чтобы она могла найти другого, снова выйти замуж, родить детей, смотреть, как они растут, готовить им обед, провожать, навещать в колледже, состариться, строить планы на пенсию, раздарить драгоценности внукам, ни о чем не жалеть — даже забыть, даже забыть парня, за которым в первый раз была замужем, который сфотографировал ее на Кони-Айленде и которого потом разорвало зенитным огнем на куски в его В-24 над побережьем Франции, и спастись было нельзя.
Книга их любви станет главой в ее жизни.
Авторским отступлением, которое закончится дождем металла над мокрыми полями.
А потом, за мгновение до того, как щелкнул затвор, порыв ветра сорвал с Джона шляпу. Харриет взвизгнула и расхохоталась, не могла остановиться. За ее спиной тоже визжали катавшиеся на колесе и американских горках. Их было слышно отовсюду с променада, навеки затерявшихся в том последнем чудесном вечере.
Амелия
Амангасетт, Нью-Йорк, 2005
I
Когда мне было одиннадцать, мы узнали, что со мной это навсегда. Врачи в больнице на Парк-Авеню показывали моим родителям тонкие пластиковые прямоугольники, которые это подтверждали. Мы все очень расстроились. И, несмотря на то что тело мое не изменилось, я ощущала его иначе, словно часть меня умерла; часть меня, задушенная приговором дурных новостей.
После больницы мы пошли в «Сант-Амброс» на Мэдисон-авеню. Официант принес gelato. Но я не могла есть. Нужно было время, чтобы надежда растаяла.
В конце концов отец сказал, что раньше мы жили счастливо и что ничего вообще-то не изменилось. Я понимала, что он в это не верит, и мне хотелось кричать.
На мне был бархатный блейзер. Один врач сказал, что я выгляжу элегантно. Я ему рассказала, что меня назвали в честь Амелии Эрхарт. Когда он не ответил, я поняла, что новости дурные.
Я понимала, что все в «Сант-Амброс» смотрят на меня. Мне нужно было в туалет, у меня мерзли ноги. Шел дождь. Входившие отряхивали зонтики.
Мы весь год живем в Хэмптонс, наш дом стоит у моря.
Дождь часто начинается внезапно, и мама бежит наверх, чтобы открыть окно в моей комнате. Она сидит со мной на краю кровати. Мы так всегда делали. Иногда ее руки пахнут обедом. Иногда я вдыхаю запах ее косметики, словно пытаюсь поднять покрывало над тем, кто такая моя мать.
Дождь говорит все, что мы не можем друг другу сказать. Это древний звук, вызвавший к жизни весь мир, но он так долго падал в пустоту.
Тишина после него всегда громче. Птицы свистят на нижних ветках, связывая свои желания узелками. Я представляю себе птичьи сердца и чувствую одно в ладони, словно горячее семечко.
Мне уже двадцать семь, но мама до сих пор приносит цветы в мою комнату. Она ставит их в тяжелую вазу у меня на комоде, рядом с пластмассовой моделью бомбардировщика В-24, на котором мой дедушка Джон летал во время Второй мировой.
Запах цветов витает в воздухе несколько дней, словно ждет ответа.
Сегодня у меня свидание, для нашего дома это важная новость. За мной заедут в шесть, но мне кажется, что мы уже вместе, я тихо сижу в его теплом пикапе.
Радио включено, но чуть слышно.
Мы где-то в Сагапонаке, или он доехал до Саутгемптона. На пляже слишком холодно, поэтому мы сидим на парковке и разговариваем.
Он хочет понять, как это — быть слепой.
Я признаюсь в том, что окно для меня гладкое и прохладное, но стекло — что-то прекрасное и неведомое.