Я тоже побрел следом, и за углом мне открылась дачная сараюшка в углу церковного двора, перед которой на лавочке расселась очередь, будто в поликлинике, и вид у них был не особо просветленный. Они желали получить совет, вдохновленный свыше. И выпархивали из курятника явно повеселевшие. Потом в нашем департаменте праведности я слышал и такую сплетню: он специально пригревает свободомыслящую публику, чтобы исповедовать и доносить. Он всегда охотно смеялся, но хохотал редко, а тут наконец захохотал, и я подивился его сверкающим волчьим зубам: «Одной глупости докладывать про другую глупость, одной пустоте про другую пустоту! Грех у всех у них один — претензия на всезнайство. Претензия на святость. Претензия быть исключением, быть любимчиком господа». — «А эти… «простецы»… с какими такими глубокими вопросами они ходят к священнику?» — «С какими угодно, — драть ли зуб, съезжаться ли со свекровью… Просят благословения на удаление аденоидов, на удаление тещи, кто-то приносит обиды на Бога — не желает Господь его слушаться…» — «Они, эти люди, те, кто к вам тянутся, они чем-то лучше других? Добрее, умнее?» — «Разве мать кормит ребенка за то, что он умнее или добрее других? И врачи на приеме не просят справку, что ты хороший. Даже раздатчицы в столовой кормят и умных, и глупых. Почему я должен быть строже, чем врач или раздатчица?»
«Я давно хотел у вас спросить, почему христианство осуждает секс?» У меня в то время была постоянная забота, как бы в один день напялить сразу трех, и мне казалось, попы мешают нам наслаждаться просто из вредности, а он ответил очень просто: «Христианство осуждает не секс, а блуд, любовь оно считает драгоценным даром, таким же даром, как, например, хлеб. Именно поэтому хлеб, о котором мечтали миллионы голодных, грешно скармливать скоту, грешно играть им вместо мяча. И еще, всегда есть опасность, что для кого-то из партнеров это сделается очень серьезным делом, играть с любовью — играть с огнем».
И ох как это мне потом отозвалось…
— Это хорошо. Можно с этого места поподробнее?
— Не сейчас. Когда-нибудь.
В тот день я был страшно польщен, когда он меня одного пригласил в свой курятник, — я уже и думать забыл, что оказываю ему честь своим посещением.
С топором в руках я его увидел только ближе к осени, когда он уже начал приглашать меня домой; он колол дрова прямо в подряснике, и топор сверкал, а поленья разлетались так, что я вспомнил Пересвета и Ослябю. Я попытался ему помочь, но мне никак было не попасть дважды по одному и тому же месту, а он положил на колоду травинку и со всего маха разрубил ее вдоль, точнее вдавил в дерево. И усмехнулся очень по-доброму: «Я же не интеллигент».
«Я заметил, вы слово интеллигент часто произносите с насмешкой…» — «Точнее, в интонационных кавычках. Имея в виду тех, кто считает своим главным делом не поиск нового знания, не просвещение, а дискредитацию власти». — «Кстати, вас многие осуждают за то, что вы избегаете политики…» — «Политика это борьба безумцев и авантюристов с прохиндеями и простаками, я не вижу себе места в их рядах. Те же, кого вы называете интеллигентами, на самом деле обожествляют власть, ибо не знают ничего выше власти. Потому они только с нею и борются. Не с болезнями, не с технической отсталостью, не с невежеством, хотя бы собственным, а с властью. И пока одни не знают ничего выше денег, а другие ничего выше власти, они и будут бороться за деньги и власть, как бы они себя ни называли. А мое дело нести в мир нечто такое, что выше всего земного. Что может открыться только через любовь. Пока что я не нашел ничего выше любви. Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал бряцающий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы».
Мы с ним часто перебрасывались цитатами, полушутя рисовались своей памятью, но эти слова он произнес почти грозно, и в черном подряснике, с топором в руке он на меня навел даже некоторую робость. Не тем, что он мне сейчас отрубит голову, а тем, что для него это совсем не игра, как для всего нашего избранного кружка.
Но в тот, в первый день до топора было еще далеко, однако впечатляло и то, как он управлялся с ножом, приготавливая нам бутерброды в своем курятнике, — ни одного лишнего движения, он и еду так же готовил: стремительно, чисто, просто, вкусно. А в курятнике все было некрашеное, но очень чисто выскобленное, и я впервые заметил, какой это красивый материал — дерево.
— Меня папа тоже учил ценить красоту всего естественного, — вставила она, чтобы показать, что отцу она все-таки поближе, чем его почитатели, но Лаэрт как будто даже не расслышал.
«На флоте научат поддерживать порядок, — прочел он мои мысли. — Там я научился не только стрелять из пушки, но и картошку чистить. Сидим вокруг картофельной горы с ножами и травим, а друг друга не видим. А когда начинают показываться макушки, кричим: ура, земля, земля!» Я уже понял, что не нам, соплякам и маменькиным сынкам, воспитывать такого тигра, я уже задавал вопросы как бы не от себя, но от лица общественности: вот, мол, многие товарищи не понимают, даже сам Лев Николаевич не понимал, почему церковь не протестует против государственного насилия, почему молится за власти…
«Ну а за кого в первую очередь нужно просить Бога, чтобы он их вразумил, как не за власти? На них больше греха, больше ответственности, посади туда хоть святого. Люди же требуют от властей противоположного, значит половина всегда будет недовольна. И как ее удержать, чтобы она не кинулась на вторую половину? Пока нет любви, будет злоба. А благодаря насилию, злобы в мире может оказаться не больше, а меньше. Один мой собрат убедился в этом удивительным образом.
Это, правда, было давно, в другой стране, в горной деревушке. Которую изводил страшный разбойник. Обирал, издевался, насиловал, и о нем даже слово недовольное боялись вымолвить — недовольных непременно находили убитыми, а на труп всегда был брошен отрезанный язык. Кто-то ему, стало быть, доносил, а может быть, и многие, такой он внушал ужас. Крестьяне постоянно собирали ему дань, относили ее старосте, который доставлял ее каждый раз в новое место, и на избавление даже не надеялись. Потому что тех, кто пытался жаловаться властям, он убивал особенно зверским образом, у него везде были осведомители.
А священник в их деревенской церкви по-прежнему проповедовал любовь. И паства смотрела на него мрачнее некуда, иные даже с презрением или ненавистью: что же, мол, ты и нашего истязателя любить предлагаешь? Кто же ты после этого, как не его пособник? И расходились злые, никто никого вперед не пропускал, из-за любой мелочи огрызались чуть ли не до драки… И священник очень скорбел, что Божественное слово не доходит до их заскорузлых душ.
Но однажды вечером, когда он рубил валежник для церковной печурки, в дверь очень громко и бесцеремонно постучали, — это был тот самый разбойник, и стучал он рукояткой своего пистолета. Оказалось, ему вздумалось исповедаться. И он долго рассказывал, скольких он убил, скольких унизил, скольких обобрал и наконец спросил: как вы думаете, святой отец, Бог меня простит? Священник протянул ему левую руку для поцелуя, а когда тот наклонился, правой рукой взял топор и сказал: «Бог, может быть, и простит, а я не прощу», — и что было силы ударил топором по обнаженной шее. А потом отрубил голову окончательно и насадил ее на церковную ограду поближе ко входу, чтобы все, кто придет на утреннюю молитву, ее увидели. Радостная весть уже к полудню облетела всю деревню, и никогда за всю ее историю ее обитатели так не любили друг друга, не говорили таких добрых слов, так не уступали друг другу во всем. И священник понял: сначала защити, а потом и спрашивай любви. Пока царит страх, он будет порождать только злобу. Потому и оружие может уменьшать страх и содействовать любви, а обезоруженность вместо любви может порождать озлобление. Но когда насилия требуется больше, а когда меньше, знает один Господь, мы обречены брать ответственность на себя, а правы мы были или нет, это мы узнаем на Страшном суде».