Я никогда не жил в Нью-Йорке, я там ни разу не был. Да и вообще дальше Софрино я, считай, не выбираюсь. Стал матерым сельским жителем, круглый год обитаю на даче.
После гибели родителей – этот эпизод абсолютно правдив – мне удалось весьма выгодно сдать московскую жилплощадь на Котельнической: немецкая фирма «Сименс» расквартировывает там своих заграничных сотрудников и каждый месяц исправно переводит на мой счет две тысячи евро в рублевом эквиваленте по текущему курсу Центрального банка. Денег хватает – если честно, я даже не знаю, сколько их там у меня, этих денег.
Я продолжаю рисовать. Брожу с блокнотом по полю или по лесу, делаю карандашные наброски мшистых пней, сухих деревьев – в путанице сучков пытаюсь найти гармонию и смысл, рисую сочные пятнистые мухоморы, понурые матовые поганки, мертвые листья. Порой встречаются занятные лопухи. А то попался нарост на березе – вылитый ассирийский профиль. Как-то набрел на скелет вороны, провозился с эскизами до самых сумерек; изящные кости походили на перламутровые украшения, носатый череп напоминал венецианскую маску – и все это на фоне прекрасно сохранившихся черных перьев.
Весной меня тянет к живой натуре – звучит плотоядно, не правда? Поскольку я живу один, не считая двух пятнистых пойнтеров, добряка Лорда и пройдохи Тейлора, я часто разговариваю вслух – так сказать, пробую звуки, слова, интонации. Вот послушай: тянет к живой натуре…
Отцовская «Волга» еще на ходу, ей уже сто лет, но по пробегу она почти девственница – меньше десяти тысяч. Я выгоняю машину на дорогу, закрываю ворота. Умницы Лорд и Тейлор, шоколадные в белых яблоках, внимательно следят за мной с заднего сиденья, глядят степенно – вылитые аристократы: они знают, грядет веселье. Вдавив до упора педаль газа, пролетаю чистую березовую аллею – белые стволы кажутся прозрачными, точно молочное стекло, в ветвях едва угадывается зеленый звон. Нынешний апрель больше похож на март – холодно. После горбатого моста сворачиваю на проселок, сбрасываю на вторую передачу, машину качает на рессорах, кобели, выставив щучьи морды, сладострастно подвывают. Съезжаю на обочину, глушу мотор.
Ничего нет лучше весеннего луга! Вранье, конечно, – очень многое на свете гораздо лучше весеннего луга. А также летнего и осеннего, не говоря уже о зимнем. Ну да черт бы с ним – весенний луг тоже ничего. От земли пахнет черносливом, стрижи неубедительно пробуют летние трели, но мы ближе к зиме, чем к лету; мы в чистилище, строгом черно-белом небытии под линяло-голубым небом. Сама возможность лета выглядит сейчас достаточно спорно. Некоторую надежду, впрочем, сулит робкая трава, похожая на зеленый туман, ползущий по лугу в сторону горизонта.
Крышка багажника проржавела, край напоминает поджаристую корку на французской булке. Щелкаю замком, поднимаю крышку. Сую в карман куртки теннисный мяч, достаю старую теннисную ракетку. Оплетка с рукоятки давно потерялась, натяжка ослабла, я пару раз бью струнами по ладони. Лорд и Тейлор внимательно следят за мной. Втроем мы молча поднимаемся на холм.
Неожиданно распахивается сизая даль – тени облаков похожи на темные острова, они дрейфуют между желтых отмелей куриной слепоты и заводями розоватого дыма сонных верб. Я достаю мяч из кармана, показываю псам, они теперь не сводят с него глаз. Я – властелин их вселенной. Подкидываю и с размаху луплю мяч ракеткой. Лорд и Тейлор срываются и несутся под откос, их упругие тела вытягиваются, они похожи на скаковых лошадей со старых английских картин.
Тейлор возвращается галопом, мяч в зубах. Совершает вокруг меня танец, кладет мяч к ногам. Лорд продолжает самозабвенно носиться вдали, пытаясь убежать от исполинской тени, крадущейся следом. Поднимаю мяч, он мокрый и теплый. Хлестко бью ракеткой.
Я хотел рассказать тебе историю про любовь, а она вышла о смерти. Не твоей и даже не моей, а о нашей общей смерти. Нам не удалось вырваться, разомкнуть круг. У нас не получилось воплотиться в спираль и взмыть вверх, мы снова вернулись к началу. Уроборос, змей, пожирающий свой хвост, – наш символ. Порочный круг, диаметр которого неумолимо стремится к нулю, – вот наша судьба.
Мой дед был ровесником двадцатого века, с него начинается история нашей семьи; по странной, но вполне объяснимой причине предыдущие поколения превращены в смутную череду почти сказочных персонажей, что-то наподобие картинок Билибина к «Царю Салтану» – неясные контуры, линялые краски. Невнятные аксельбанты на униформе, кринолины и кружева, чудом уцелевшие картонки фотографий с тусклым золотым клеймом ателье «А. Пазетти, С.-Петербург, Невский 24». Призраки, и имена их – только шепотом.
И лишь дед, точно само воплощение исторического материализма, трехмерен и осязаем в своем наивном порыве построить новый справедливый мир. Он был романтик, мой дед, он свято верил, что солнце, кое-как нарисованное на листе фанеры, может светить и греть. Главное – верить и быть преданным святому делу. Его сын, мой отец, идеализмом уже не грешил – атрибутами его веры стали простые предметы: финский гарнитур, канадская дубленка, автомобиль «Волга» в экспортном исполнении.
Я – третье поколение, я вернулся к романтизму, но только с другой стороны. На моем щите скрещенные топор и молот, и девиз «Разрушить все!». Да, я верю в честность, добро, уважение, верю, что репутация превыше всего, что мужчина должен открывать дверь перед женщиной и дарить ей цветы. Верю в долгие поцелуи и неторопливые прогулки по осеннему лесу, верю в неповторимость каждого заката и неизбежность расплаты за грехи. Романтик и идеалист, я неисправимо старомоден; мир меняется слишком быстро и не в лучшую сторону. Ему осталось не так много, этому миру, и я надеюсь застать финальный акт. Уроборос заглатывает свой хвост, кольцо сжимается.
66
Я исчерпал лимит чудес в своей жизни. Чудеса закончились тем летним днем, когда я оставил тебя одну. Оставил тебя одну и вернулся на дачу через два часа.
Твое тело висело в проеме распахнутой двери сарая. Босые ноги почти касались порога, рядом валялось пустое ведро. Конец веревки тянулся к крюку, на котором болталась ржавая подкова. Петлю, «узел капитана Линча», я собственноручно завязал несколько часов назад. Когда мне удалось перерезать веревку, я не удержал тебя, мы вместе грохнулись и покатились по песку. Тело еще не остыло, я взял тебя на руки и понес в дом. От петли на твоем горле остался сизый след – будто шрам, по диагонали, к левому уху. Я положил тебя на кровать, раздел; сам лег рядом, предварительно сняв ботинки и носки. Смотрел на твой профиль и пытался представить, что ты просто спишь. На потолке покачивались серые тени от веток сирени, а когда солнце выползало из-за облаков, потолок вспыхивал и будто начинал светиться изнутри.
Незаметно надвинулись сумерки, день сузился до раскаленной щели в лиловом горизонте; оттуда, как из раны, сочился желтый жар. Спальня наполнилась густым перламутровым светом. Блики на твоей груди и животе стали лимонными, волосы на лобке вспыхнули шафраном, в тенях появились сиреневые ноты. Мне никогда не нравился Ренуар именно этой вульгарной пестротой. Я встал, в гостиной нашел свой пенал с карандашами, в специальном кармашке там хранилось лезвие, которым я доводил грифель до остроты иголки. Я вернулся в спальню, опустился на край кровати, вытер бритву о край простыни от графитной пыли и взрезал себе вены на обоих запястьях. Потом лег рядом с тобой и закрыл глаза.