Кстати, Офелия. В записках Мейерхольда есть любопытнейший намек. Великий режиссер, работая над постановкой «Гамлета», задумал вывести Офелию в четвертом акте беременной. Принято считать самоубийство Офелии результатом ее помешательства, вызванного трагической смертью отца. Сумасшедшим, или отчасти чокнутым, считают и Гамлета, чуждого не только условиям того, эльсинорского, мира, но и любого другого пространства, населенного человеческими существами. Не многовато ли душевнобольных на одну пьесу, да к тому же написанную гением?
Шекспир гораздо тоньше и умнее, нужно только прислушаться к нему. В словах спрятаны все разгадки, пьеса подобна остроумной головоломке, каждая фраза не просто имеет смысл, но и содержит элемент ключа к пониманию общей картины. Принца объявляют помешанным лишь по одной причине: он, забросив к чертям собачьим придворно-куртуазные ужимки, осмелился говорить людям правду. Он сделал выбор, он бросил вызов всему миру, он обречен. Маска безумца чрезвычайно удобна, она дает свободу действий и слов, но «Гамлет вовсе не сошел с ума, а притворяется с какой-то, видно, целью».
Офелия, по сути, – зеркальное отражение принца, его двойник, выбравший путь смирения. Она приняла роль жертвы, она приговорила себя к «не быть». Но по дороге на эшафот Офелия напоследок бросает слова правды в лицо своим царственным палачам. Те, тут же, как и с принцем – полное отсутствие воображения, – объявляют ее помешанной. Так гораздо проще, чем признать, что Офелия беременна от короля. Именно ему она поет свои последние песни, песни не фрейлины, а шлюхи, выставляя себя напоказ всему придворному люду.
А что ж королева, что Гертруда? Ее тихая покорность вызывает жалость, она подобна смиренной корове – можно отвести на клеверный луг, а можно на бойню. Брат убил мужа, не особо вдаваясь в подробности, она выходит замуж за брата. Какая идиллия! Но так ли безропотно послушна эта женщина? И к чему принц, который, как истинный юрист, словами не разбрасывается, дает Офелии такой совет в выборе будущего мужа: «…выходи за глупого. Слишком уж знают умные, каких чудищ вы из них делаете». Не мать ли он имел в виду? Гертруда хладнокровно наблюдает за роковым кольцом, сжимающимся вокруг ее сына, она согласна с его ссылкой – что это, покорность, глупость или холодный расчет? Сын ей поперек горла, он лезет к ней со своей никому не нужной правдой, укоряет и обвиняет. У самого Гамлета нет иллюзий насчет матери, она готова предать и сына, и он открыто говорит ей об этом.
Отправив принца в «путешествие», Гертруда хладнокровно решает проблему Офелии; и дело тут даже не в ней: фрейлина вынашивает в чреве ребенка короля. Потенциально взрывоопасный переплет. Устранив Офелию, королева настолько увлеклась, что в мельчайших подробностях описывает Лаэрту гибель сестры. Любой следователь тут же поинтересовался бы: откуда королеве все это известно? И как жертва на берегу ручья по веткам ивы развешивала сплетенные в гирлянды крапиву, ирисы и орхидеи, и как сломался сук, и как Офелию подхватил поток, и как она, подобно нимфе, плыла и пела, пока намокшая одежда не утянула ее на дно.
Храбрый, но явно туповатый Лаэрт не догадался спросить: «А отчего, ваше величество, вы не протянули руку утопающей или не позвали на помощь?» Вполне резонный, на мой взгляд, вопрос.
49
Среди осколков я разглядел ключ, миниатюрную безделушку, похожую на дешевую бижутерию из блестящего металла. Замок звонко клацнул, браслет наручника разомкнулся. Почему-то вспомнил, что на блатном жаргоне наручники называют «баранками». Освободив затекшую руку, я начал мять пальцами запястье, немота перетекла в щекотное покалыванье, которое сменилось пульсирующей болью, острой, как от ожога. Сталь браслета содрала кожу, крови не было, я непроизвольно лизнул сырую кроваво-алую полоску на внутренней стороне руки. Соленый вкус сукровицы смешался с кислым привкусом теплого железа.
Лариса сидела, забившись в угол. Уткнув лицо в колени и как-то по-птичьи сгорбившись, она тихо скулила на одной дрожащей ноте. Сабля и ножны валялись у ее ног. С трудом поднявшись на колени, я, точно большой побитый пес, побрел к ней на четвереньках. Уколол руку, из ладони торчал осколок стакана, я равнодушно вытащил стекло, бросил на пол и пополз дальше. Против своей воли взглянул в лицо трупа и уже не мог отвести глаза. Его бесцветные ресницы казались седыми, а кожа, бледная и нежная, была точно присыпана сахарной пудрой. Хрупкая, совсем не мужская рука продолжала тянуть пальцы вверх в молящем, каком-то тициановском, жесте.
Я обнял Ларису, сгреб ее, прижал, словно пытаясь вдавить в себя. Словно хотел остановить эту жуткую дрожь, больше похожую на конвульсии. На агонию. Ее волосы, холодные, почти ледяные, были совершенно мокрые.
– Меня тошнило… – клацая зубами, выговорила она.
– Ничего, это ничего…
– Воняет, наверно…
– Нет. – Я с силой гладил ее спину, точно втирал живительный бальзам. – Нет.
– Он… – она запнулась, – все?..
– Все.
Лариса быстро вдохнула, порывисто, со свистом. Дрожь стала мельче и чаще. И тут ее словно прорвало. Она заревела в голос, громко, с обреченным отчаянием, точно бросилась в бурную реку. Наверное, это была истерика, не знаю. Я даже не пытался сдержать ее, молча сжимал трясущиеся плечи и гладил, гладил.
– Боже мой… – растягивая слова, сквозь слезы сипло простонала она. – Что мы наделали… Это ж как сон, как дрянной сон…
Она подняла лицо, мокрое, с горячими щеками и слипшимися ресницами. Уставилась на меня совершенно безумными глазами.
– Ты меня ненавидишь? Да? Да?
– Нет.
– С ума сошел тоже, – безнадежно завыла она, кривя мокрый рот. – Я себя сама ненавижу! Сама!
– Я тебя люблю.
– С ума сошел… – Она обреченно мотнула головой. – Смертный грех, тоже думала, врут все, а ведь нет… Нет…
Она неожиданно цепко ухватила меня за рубашку, быстро заговорила:
– Прости меня, прости, я знаю, что делать, ты, главное… главное, не беспокойся, – она тараторила, задыхаясь и шмыгая носом. – Ты тут вообще ни при чем. Я позвоню, пусть они приедут, меня заберут…
Она остановилась, точно забыла слова. Вытянув шею, запрокинула голову и вдруг завыла в потолок. Как раненая волчица. На белой шее под нежнейшей кожей проступили серые жилы. Минуту назад, корчась на полу, я думал о том же: вместо ожидаемого облегчения на меня навалилось невыносимое бремя, мы совершили что-то настолько непоправимое, что-то настолько несовместимое с дальнейшим существованием, что выход из этого виделся лишь в немедленном и абсолютном раскаянии.
– Я позвоню. – Лариса оттолкнула меня, встала. – Позвоню сама. Ты тут вообще…
Прижавшись к стене, она переступила через праздно вытянутую мертвую ногу в аккуратной кроссовке.
– Погоди, погоди! – Я безвольно попытался поймать ее руку.
Рука выскользнула. Лариса, точно пьяная, с рассеянной осторожностью держась за стену, побрела по коридору.