— Вот те и край света! Вот те и места незнаемые! — засмеялся Ермак. — А тут, куды не кинь, всюду клин. С. войны на войну.
— Кисмет! Судьба! — сказал Урусов. — Человек в мир для испытания пришел, и несть ему покоя!
— Ну, и что делать станем? Что присоветуешь? — спросил Ермак.
— А что мне тебе, батька, советовать! Ты сам умей да опытен. Мое дело — предупредить. Связь мы перебили! Те, кого лазутчик ковы чинить подговорил, его слова ждут, да не дождутся.
Дьяк Урусов припомнил, как в пыточной избе в отсветах раскаленных углей, в густом духе угарной вони и паленого человеческого мяса шевелились два ката, два заплечных дел мастера, равнодушно и с ленцой делавшие страшную работу. Были они большие рукодельники и выдумывали такие муки, что, казалось, не было такого уголка в теле, куда не достала бы изобретаемая ими боль. Этих двоих ценили не только за умение пытать, но и за то, что оба были глухонемые, а потому ничего, что можно было услышать секретного, не знали и разгласить не могли.
Старенький писарь, давно привыкший к страшному делу своему, строчил, нанизывая одну к другой буквы расспросных листов. А расспросы вел сам Урусов, сатанея от запаха и вида чужой боли.
Поляк уже давно, со времени отъезда Антонио Поссевино, вызывал подозрения тем, что, по признаниям агентов среди пленных поляков и литовцев, ксендзом не был, а службу католическую правил. Любил ошиваться среди городовых казаков, стрельцов и воинских людей. Вел с ними разговоры сумнительные — прямо на бунт не подстрекал, но говорил, что бунты неизбежны. Расхваливал жизнь в королевстве Литовском.
Взяли его по пустячному поводу, потому и попал он на расспрос к Урусову, а опытный дьяк быстро сообразил, кто перед ним таков. И уж тут за поляка взялись всерьез. А взявшись всерьез — перестарались. Урусов вообще расспросов под пыткой не любил, им не верил... Но кроме него охотников порасспросить на дыбе было столько, что он вынужден был заниматься этим сам — чтобы хоть что-то узнать.
— Имена! — говорил он. — Имена тех, кого ты подговорил противу Москвы воровство чинить, среди людей литовских, коих Строгановым служить отправил...
Поляк был сломлен и, не отдавая отчета в том, что делает, выплывая из жуткой боли, отвечал...
— Еще кто? Еще? — кричал дьяк. Палачи поняли его волнение как приказ усилить пытку. Припекли железом, а поляк дернулся и обвис.
— Имен не назвал? — спросил Ермак.
— Кое-что. Так только, пять имен... Но есть наметки, что сговорил крамолы чинить иноземцев многих. Пять-то — враги истинные, а остальные в шатании. Все равно им — как повернет.
— А чего ж все не сказал?
— Кат поторопился.
Они помолчали.
— Иноземцы что за люди? — спросил Ермак.
— Люди разные. Большинство — католики. Но другие Ватикану и папе не подвластны. Немцы, датчане. Они ни при чем, не причастны, на них и думать неча! Ну а там сам разберись. Знаешь ведь, что не тот враг страшен, что перед лицом твоим, а тот, что за спиной.
— Ох, задал ты мне задачу! — прокряхтел, поднимаясь, Ермак. — Коренные-то казаки не выдадут, а голутва со своими атаманами, сам знаешь, — солома. Чуть огонь поднеси, и пыхнет!
— То-то и оно! — согласился Урусов. — Потому я и поспешал, чтобы вместо защиты Пермских городков набег на них не получился! Как забунтуют казаки, да как пойдут по городкам — вот и выйдет, что ты их привел...
— Голутва на уговоры падка! Я это повсюду видал, — сказал Ермак. — Вот ведь какая она, жизнь! Едва одну беду избыли, едва от Шадры отбился — родовые юрты через то покинуть пришлось, чтобы крамолы на Дону не поселить, а крамола нас впереди ждет!
Солнце скатывалось, звезды становились ярче. Пастух пригнал стадо, и бабы с ребятишками загоняли скотину во дворы. Казаки на берегу у стругов повечеряли и затянули песни.
— А может, так, — предложил Урусов. — С тобой Кольцо идет — он в сыске. Отсеки его стрельцами, да что там... Отойди побыстрее выше, а стрельцы его с голутвой переймут. Ты и прибудешь со своими на пермскую службу, как в Москве сказывали! А? Вот крамолы избегнешь и, как государев человек, можешь в строгановских вотчинах сам сыск учинить, а грамоту я тебе дам — противу литовских людишек. А тамо и служить начнешь безопасно! — И, чувствуя, что Ермак не ответит, добавил: — Уж в спину не ударят...
«Вот что служба-то московская с людьми делает, — подумал Ермак. — В его деле нет ни друзей, ни врагов, а есть интересы державы. И ежели в этом интересе будет нужно завтра сделать литовских людишек героями и лучшими друзьями — дьяк с ними на паперти христосоваться начнет. Как было с Кольцом: велели ногайские и прочие струги на Волге топить — он и топил по приказу государеву, а случилось замириться — он, Кольцо, и виноват и к плахе предрешен! Но одно дело дьяк умный Урусов, иное — вольный казак, атаман Ермак Тимофеев...»
— Нет! — сказал Ермак. — Что тебе возможно, мне перед Богом —■ грех, перед людьми — поношение. Я же крест целовал! Атаман не воевода, а отец, как же я одних детей своих на казнь обреку, а других к славе определю! Никак это мне не возможно!
— И я не изверг, — играя желваками на скулах, сказал Урусов, — жертвовать приходится малым ради большего, одним дитем — ради всех! Знаешь, как лиса, в капкан когда попадет, да лапу себе и отгрызет!
— Эва, — засмеялся Ермак. — Ради воли чего не учинишь! — И, стерев с лица улыбку, спросил: — А ты видал, на что лиса безногая опосля годится? И долго ли она с того проживет, без ноги-то?
— Государь в жертву многое приносит, — побледнев так, что даже в сумерках лицо Урусова словно засветилось, сказал дьяк. — Государь многие жертвы приносит, ради большего...
— Человек волен только свою голову в жертву приносить, и то по воле Божьей. А Государь многое в жертву приносит — себе в угоду! Сыноубийца — Государь московский! Вот его Господь и покарал!
— Я речи, поносные Государю, слушать не могу! — сорвавшись на шепот, произнес дьяк.
— Да что ты?! — сказал спокойно атаман. — Что ты? Разве я чего говорил? Чего ты сбаламутился? Мы вот тута с тобой сидим, и что промеж нас, с нами и умрет. Чай не в приказе, на вольном воздухе...
— И стены уши имеют!
— А где они тута, стены? — засмеялся Ермак и серьезно добавил: — Я старый уже, не сегодня завтра перед Господом предстану! А там не оправдаешься. За грех твой спросят, что ты содеял... Как ты заповеди нарушил. Спрос-то на Страшном судилище с одного идет, с каждого... Там ни державой, ни пользой не отговоришься. Я своего греха боюсь! А и то, — сказал он, как бы заканчивая разговор. — Сколь живу на свете, столь про пользу державе слышу, и всегда-то этой пользой свой грех оправдывают. О себе пекутся.
— Ия, что ли? — вскипел дьяк.
— А хоть бы и ты! — прямо глянув приемышу в глаза, сказал атаман. — Ты — человек казенный, ты присягал крамолу известь, вот ты и стараешься. Вот он — твой интерес и правда! И худого в том нет! И за то, что радением своим ты служишь и за службу пожалован будешь, — без греха. Грех в том, что ты дело свое выше Господня слова поставил.