И вот о чем я сейчас подумал: скольким же тиранам и мучителям, ловко прилипшим к детским учреждениям, мы одним лишь своим жалким существованием спасали и спасли жизнь! Они-то нас преследовали, они морили нас голодом, изводили, как могли, а мы их за это спасали. Их самих и их наследников. Не странно ли, правда? Но так было. И если я тогда выжил и до сих пор существую, то я обязан в первую очередь самому себе. А вот товарищ Башмаков, и его терпеливая сестра, и ненавидящая нас жена, и даже сын Вовка – все они выжили потому лишь, что были такие, как я, да Вовка Поляков, да безропотный раб Женечка. Да и остальные, нам подобные. Потому-то я полной мерой, как другие ребята, а может, чуть больше изведал громкий гнев и все немилости товарища Башмакова. Впрочем, кричал он редко. Но зато железным тоном прокурора (а может, он и был до войны прокурором – вот поздняя догадка!) наказывал, будто шпицрутеном сквозь строй прогонял: «Без завтрака, без обеда, без ужина, без завтрака, без обеда…»
И так несколько кругов голодного ада, в зависимости от того, насколько запаса воздуха у него хватит, а легкие у него были ефрейторские, хватало зараз выпалить на трое-четверо суток, а в сильном гневе – на все пять!
Сейчас я подумал, что по своей солдафонской недалекости он брал мелко, деля день на три части, а легко бы мог, скажем, вылаивать сразу сутками, тогда бы и неделя-другая вместилась в его динамометрию; но опять же, когда перечисляются по отдельности: «Без завтрака, без обеда, без ужина», как бы вбиваются три гвоздя в твое незащищенное тело, а неделя – это один гвоздь, хоть и большой, и удовольствия подольше истязать уже не получится.
Все это, не задевая чувств, просквозило в моей памяти в то время, как было произнесено о Башмакове, что он обламывал и не таких, как я. Я оценил их много позже. Иначе бы сдался сразу, а не пытался глупо сопротивляться. Тем более что обламывал он одних с помощью других, вот как сейчас меня с помощью добряка Жени.
Но вот о Жене… А не такие ли покладистые да смирные ребятки, тоже, возможно, добряки, охраняли зоны, служили верой и правдой в конвоях и пересылках, а при случае («Шаг вправо, шаг влево считается за побег!») стреляли заключенных в сталинских лагерях? Это потом в Москве, на Казанском вокзале, наш молчальник Женя, почувствовав, что кончилось время Башмакова и тот ему больше не хозяин, все накопившиеся чувства выразит одним, но весьма красноречивым движением, грохнув огромный ящик с вином, когда пришлось ему в последний раз перетаскивать многообъемную поклажу бывшего директора.
Все знали, и Женя знал, а он-то знал больше других, что был тот ящик, как и другие ящики, выменян Башмаковым на целое поле капусты, которое мы все лето, по десять часов в день, пололи и поливали. А еще была картошка, несколько гектаров, горох, свекла… От заката до восхода проклятое нами лето. Тут даже детишки из дошкольной группы гнули спину на благодетеля и кормильца товарища Башмакова. Это не вино – это наша выкачанная из нас кровь брызнула вином на землю, когда Женя грохнул оземь пресловутый ящик.
Я и сейчас вижу в натуре всю картину. Как волочит Женя, обхватив ручищами, будто клешнями, тот неподъемный ящик… Потом по-воровски оглядывается, замедляя шаг, и, убедившись в отсутствии хозяина, с неожиданной силой шарахает ящик о каменный цоколь вокзала. Нас он не видит; выгруженные из другого вагона, мы торчим кучкой на противоположном краю платформы и от нечего делать глазеем по сторонам и, конечно, на Женю. Побив ящик, Женя очень тихо, даже бережно приподнимает и снова опускает его на землю и с удовольствием рассматривает со всех сторон, по-детски удивляясь, что он так сильно покорежился, что лопнул по швам… А из швов сочится красная жидкость. Оглянувшись еще раз, Женя проводит по доскам ящика ладонью, а ладонь подносит к лицу, смотрит и нюхает, чтобы убедиться, что грохнул он и в самом деле то, что следовало. Вот тут он замечает нас… Но вовсе не тушуется, чего ему теперь бояться, а как-то по-дурацки хмыкает и разводит руками, мол, видите, как бывает. И при этом подмигивает в нашу сторону. Но к нему уже бежит, налившись гневом, шипящая на ходу, как сковородка, башмаковская жена и вопит на весь вокзал. Женя с неохотой оглядывается, произносит что-то вроде: «А шла бы ты куда подальше, мадам…» – и тащит разбитый ящик дальше, оставляя на перроне темно-кровавый след.
А он вот когда начинался…
Женя приблизился ко мне, шумно вздыхая и отводя в сторону глаза. Он обхватил меня сильными своими руками, лапами, клешнями, как точней назвать… Прижимая, как младенца к груди, отнес на метр от спасительного ложа и мягко поставил на ноги. Но я тут же сполз на пол – стоять я не мог.
Башмаков прищелкнул языком, то ли удивляясь, то ли восхищаясь всей этой картиной. Мне показалось, что ему нравится не только сам процесс моего такого обучения, но даже мое сопротивление ему.
– Та-эк-с! – воскликнул он с азартом, оскаливая желтые зубы. – Еш-шо разо-о-чек!
Женя, смирно возвышающийся надо мной в ожидании нового приказа, с опущенными руками, чуть ссутулившийся, наклонился и принял меня снова на грудь, обнимая, как родного, и так же бережно, с той же виноватой улыбкой приподнял и поставил на ноги. А я снова сел, ловя краем уха невольный вздох спальни.
– Та-эк-с! – выдохнул Башмаков, усмехаясь, но глаза его при этом были холодны, как у железного памятника. – Ешшо… Ешшо, значит, разочек…
Он и сам был как железный, и все в нем, даже ненависть ко мне, было вылито из железа.
– И – ешшо разочек, – выдавливал он с удовольствием. – И – ешшо! И – ешшо! Хоть до вечера! Мы никуда не торопимся, правда, Женечка?! Мы и ужин можем пропустить ради такого урока!
Это, последнее, был уже удар не по мне, а по невинным свидетелям нашей борьбы, которые не могли не понимать, что такое пропустить ужин. Пусть, если могут, терпят другие, Башмаков, там, Женя или… Но жить без ужина, когда и до ужина нет мочи терпеть… Такой удар не выдержит никто. И спальня не выдержала. Я уже не слышал ни споров, ни голосов. Не почувствовал я теперь и молчаливой, пусть выраженной одним нечаянным за спиной вздохом поддержки. Оседая на пол в который раз, я непроизвольно оглянулся и вдруг ясно понял, что они уже навсегда уверовали в силу товарища Башмакова и теперь, собранные, как статисты на площади, нетерпеливо ожидали конца своей собственной участи. Моя-то для них была давно решена.
В их молчании я прочел приговор самому себе. И тогда я встал на ноги. Сам встал. И остался стоять.
– Ну вот, – буднично произнес директор, будто и не ожидал ничего другого. – Кто же нам врал всякие тут глупости: «Не ходит! Не ходит!» Ходит. И побежит, если будет надо… Женечка, ведь побежит?
Женя кивнул, натянуто улыбаясь.
Башмаков сидел, широко расставив ноги, и глядел в упор не на меня, на Женю. Но я-то кожей ощущал, что смотрит он только на меня и видит одного меня, Женя его никак не интересует. От директора даже на расстоянии исходил холод, как от раскаленного на морозе металла.
– Как наш вождь и учитель дорогой товарищ Сталин говорил… Как он говорил, Женечка? Ну, правильно, правильно… Он говорил нам: «Не можешь – научим, не хочешь – заставим…» Умница, Женечка, именно так говорил лучший друг советских детей! И твой друг, между прочем. – Это уже оборотясь ко мне, и даже как бы с укором.