«Я так знаю, что жизнь моя дурная, вижу вредный след, который она оставляет, и не переставая страдаю. Может быть страданье оставит след. Дай Бог, от этого я не плачусь на него. Очень уж много от меня требуется теперь после всех сделанных мною ошибок: требуется, чтобы я жил постоянно противно своей совести, подавал пример дурной жизни – лжи, и слышал бы и читал восхваления себя за свою добрую жизнь. Единственное утешение, единственная радость жизни для меня теперь только в том, чтобы знать, что, живя так, как я живу, я исполняю волю пославшего меня. Но это говорить легко, а делать трудно. В жизни мы всегда движемся, хоть подбодряемся мотивами личных радостей или одобрения людей, а когда этого нет, то трудно жить только для исполнения воли Бога. Иногда в редкие минуты я этого могу, большей частью же – нет. Радостей никаких, и сознание того, что служишь соблазном для людей, но не хватает сил жить всякую минуту и только для Бога. А этого от меня требует мое положение. Я должен жить юродивым, а не в силах этого делать» [278] .
«Мне тяжело, гадко. Не могу преодолеть себя. Хочется подвига. Хочется остаток жизни отдать на служение Богу. Но он не хочет меня. Или не туда, куда я хочу. И я ропщу. Эта роскошь. Эта продажа книг. Эта грязь нравственная. Эта суета. Не могу преодолеть тоски. Главное, хочу страдать, хочу кричать истину, которая жжет меня» [279] .
«Вспомнил: что мне дал брак? Ничего. А страданий бездна».
«Как ужасна жизнь для себя, жизнь, не посвященная на служение Божьему делу! Ужасно, когда понял тщету и погибельность личной жизни и свое назначение служения. Эта жизнь не ужасна только для тех, кто не увидал еще пустоты личной, семейной жизни. Она не ужасна, когда человек бессознательно служит общей жизни, и не ужасна, а спокойна и радостна, когда человек сознательно служит ей. Ужасна она во время перехода от одной к другой. А переход этот неизбежно должен пережить всякий. Я думаю, даже ребенок, умирая».
«Помоги мне, Господи, установить любовь с самым близким человеком. И кажется, что устанавливается».
«Радуюсь на отношения с Соней. Кажется, это твердо. И в ней есть перемена».
«Нынче утром приехал Поша [280] и Страхов. У Страхова был обыск, и ему объяснили, что Толстой теперь другой и опасен. Мне как будто не захотелось гонения. И стыдно стало за это на себя. Уж очень хорошо было дома с Соней. Нынче же целый день и вечером она постаралась опять сделать мне радостным гонение. Целый день: то яблони украденные и острог бабе, то осуждения того, что мне дорого, то радость, что Новоселов [281] перешел в православие, то толки о деньгах за «Плоды просвещения». Я ослабел, и мой светик любви, который так радостно освещал мою жизнь, начал затемняться. Не надо забывать, что не в делах этого мира жизнь, а только в этом свете. И я как будто вспомнил. Помоги, Господи».
«Научи меня, как нести этот крест. Я все готовлюсь к тому кресту, который знаю: к тюрьме, виселице, а тут совсем другой – новый, про который я не знаю, как его нести. Главная особенность и новизна его та, что я поставлен в положение невольного, принужденного юродства, что я должен своей жизнью губить то, для чего одного я живу, должен этой жизнью отталкивать людей от той истины, уяснение которой дороже мне жизни. Должно быть, что я дрянь. Я не могу разорвать всех этих скверных паутин, которые сковали меня. И не оттого, что нет сил, а оттого, что нравственно не могу, мне жалко тех пауков, которые ткали эти нити. Нет, главное – я дурен: нет истинной веры и любви к Богу, – к истине. А между тем, что же я люблю, если не Бога – истину?»
Для согласия супругов, если их взгляды на мир и жизнь не совпадают, необходимо, чтобы «тот, кто менее думал, покорился бы тому, кто думал более. Как бы я счастлив был покориться Соне, да ведь это так же невозможно, как гусю влезть в свое яйцо. Надо бы ей, а она не хочет – нет разума, нет смирения и нет любви».
«Боже мой! Я про себя говорю, сколько раз думал, как бы рад покориться, чтобы избавиться от того ада несогласия и избавить от этого детей, готов на все, на всякие пытки, унижения – все лучше этого ада. Но как же мне покориться в том, чтобы содействовать развращению детей роскошью, извращенным учением или отнятию, под видом земельной собственности, которую я признаю и чувствую явным преступлением, отнятию трудов у нуждающихся работников для усиления развращения своей семьи? Не могу я покориться, потому что я знаю, чего от меня требуют: от меня требуют ни чего-либо нового, неизвестного мне, а давно известного, знакомого мне зла, которое я только что узнал и от которого только что освободился. Мне кажется, что тому из двух супругов, который чувствует, что другая его половина стоит выше его, понимает что-то не вполне доступное ему, но хорошее, Божеское – это всегда чувствуется – так легко и радостно покориться, что удивляешься, когда не делают этого».
Судьба детей все больше и больше беспокоит и Софью Андреевну и Льва Николаевича. Мысль о них, воспитанных под такими противоречивыми влияниями, тревожит родителей, и каждый, не получая от другого поддержки, со своей точки зрения оценивает настоящее и будущее.
Лев Николаевич: «Я вижу, как мои растут, портясь жизнью, приготавливаемые к тому, чтобы стараться не понять меня и не только не передать, но передать превратно».
«Положение наших детей очень дурно: нравственного авторитета нет никакого. Соня разрушает старательно мой, а на место его ставит свои комические требования приличия, выше которого им легко стать. Жалко и их и ее. Ее мне особенно жалко стало последнее время. Она видит, что все, что она делала, было не то и не привело ни к чему хорошему. Сознаться же в том, что она виновата в том, что не пошла за мной, ей невозможно почти. Это слишком ужасное бы было раскаяние».
Софья Андреевна: «Если бы не мое бессилие, главное, если б не отсутствие энергии и веры в воспитание детей – я не жила бы в Москве, – пишет она мужу в Ясную. – Но раз я не могу их воспитывать в деревне и сама, то я должна их отдать в школу и учителям, и я должна жить в Москве. Я не оправдываюсь, я не виновата ни в чем. На этот раз я знаю, что иначе поступить не вправе. Тебя же я тоже вполне понимаю. Тебе уж кроме тишины и спокойствия ничего не нужно… умственная жизнь, пресыщение всего, усталость, все это в твои годы естественно. А больно только то, что у тебя к нам – ко мне и детям – любви не осталось. Нет желанья быть вместе и общаться с нами. Это больнее всего. Что делать!»
«Я понимаю, что там покойнее и лучше в Ясной, т. е. тебе. Но мне жалко, что жизнь девочек поглощена их обязанностями. Неужели так они никогда и не будут жить своей личной жизнью? Мы не должны задавливать их молодое существование своими эгоистическими старческими существованиями. Нам это всегда помнить [надо]; надо им помогать и любить, сколь возможно бескорыстно, а не для своих целей. Я не говорю, что для этого их надо непременно в Москву везти. Совсем нет; надо только чутко прислушиваться, что им нужно для их счастья. Мне их что-то так жаль стало. То сидели в Бегичевке, то сидят в Ясной одни, живя только ограниченным интересом не своей, а чужой жизни, им не могущей быть вполне понятной, так как для полного понимания еще почти на полвека, просто возрастом надо подвинуться. А годы идут, и молодость тоже. Вот Таня уехала, и Маша рвется хоть в Бегичевку выскочить, видно, им невмоготу.