«Если у вас есть грехи, дорогой друг Alexandrine, – пишет ей в ответ Лев Николаевич, – то они, вероятно, вам простятся за то добро, которое вы мне сделали вашими двумя последними письмами. Попробую отвечать на то из них, что особенно радостно меня поразило. Соня не опасна, и вы ее искренно полюбили; искренность я слышу в вашем тоне, слышу, что вам не нужно было искать слов, и не могу вам передать, как это меня радует. Она приехала тоже в восхищении от вас. И я это очень понимаю; хотя я и писатель, вы так трудны для описания, что, сколько я ни старался, я не мог объяснить ей вас. Но она теперь поняла совсем… [171]
Третье [172] и главное приятное в ваших письмах, это то, что вы говорите, что моя profession de for [173] не только не отдалила вас от меня, но приблизила. Это мне радостно. Последнее время, в моих разговорах и переписке с вами, с Урусовым, с Бобринским [174] о религии, я почувствовал, что я играю роль противной, холодной кокетки, которая, хорошо зная, что она никогда не уступит, не отнимает надежды. И я решился впредь этого не делать и быть вполне искренним и называть вещи по имени».
Приведенное письмо к А. А. Толстой касается трех тем: семьи, литературы и религиозных исканий. По этим трем основным руслам протекает духовная жизнь Толстого, и удачное сочетание этих элементов спасает его от отчаяния, тем самым помогая ему выйти победителем из отчаянной борьбы.
В процессе этой борьбы Толстой изнемогает под тяжестью неразрешимых вопросов, он – на краю гибели.
«Вы в первый раз говорите мне о Божестве – Боге. А я давно уже, не переставая, думаю об этой главной задаче. И не говорите, что нельзя думать; – не только можно, но должно. Во все века лучшие, то есть, настоящие люди думали об этом. И если мы не можем так же, как они, думать об этом, то мы обязаны найти как», – пишет он Фету.
«Для меня вопрос религии такой же вопрос, как для утопающего вопрос о том, за что ему ухватиться, чтобы спастись от неминуемой гибели, которую он чувствует всем существом своим, – пишет Лев Николаевич А. А. Толстой. – И религия уже года два для меня представляется этой возможностью спасения; поэтому fausse honte [175] места быть не может [176] . А дело в том, что как только я ухвачусь за эту доску, я тону с нею вместе; и еще кое-как je surnage [177] , пока я не берусь за эту доску. Если вы спросите меня, что мешает мне, я не скажу вам, потому что боялся бы поколебать вашу веру, а я знаю, что это высшее благо. Я знаю, что вы улыбнетесь тому, чтобы могли мои сомнения поколебать вас; но тут дело не в том, кто лучше рассуждает, а в том, чтобы не потонуть, и потому я не стану вам говорить, а буду радоваться на вас и на всех, кто плывут в той лодочке, которая не несет меня».
Н. Н. Страхову: «Мучительно и унизительно жить в совершенной праздности и противно утешать себя тем, что я берегу себя и жду какого-то вдохновения. Все это пошло и ничтожно. Если бы я был один, я бы не был монахом, я был бы юродивым, то есть не дорожил бы ничем в жизни и не делал бы никому вреда. Пожалуйста, не утешайте меня и в особенности тем, что я – писатель. Этим я уже слишком давно и лучше вас себя утешаю; но это не берет и только внемлет моим жалобам, и это уже меня [не] утешит. На днях слушал урок священника детям из катехизиса. Все это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать этих слов».
Свое душевное состояние этих лет Толстой описывает на незабываемых страницах «Исповеди».
«Со мной сделалось то, что я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить, – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтоб как-нибудь избавиться от жизни. Нельзя сказать, чтоб я хотел убить себя.
Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни… Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться: если не распутаюсь, то всегда успею. И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и между тем чего-то еще надеялся от нее.
И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем; это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими, и мог считать, что имя мое славно, без особенного самообольщения. При этом я не только не был помешан или духовно нездоров, – напротив, пользовался силой духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8-10 часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить, и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни».
Вспомним переживания Левина.
«Счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться. Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить».
«Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое и для чего живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде».
Так было и с Толстым.
Весь его сложный путь описан в «Исповеди», и мы остановимся на нем лишь для того, чтобы выяснить роль семьи в этой величественной борьбе [178] .
В первые годы женатой жизни тоска и ужас перед смертью, посещавшие иногда Толстого, обычно отражались на семейных отношениях. Напрягая все силы на создание семьи, он тяготился ею в такие минуты смятения, протестовал, точно желая сорвать с себя цепи, которые приковывали его к нормальной, но при этом состоянии – бессмысленной жизни. Теперь же вся воля направлена на изыскание нового смысла жизни; он безбоязненно подрубает дерево, соками которого питался со дня женитьбы, и тем не менее большая часть его непосредственных интересов и помыслов сосредоточена в семье. В то время жена восторженно принимала всю деятельность мужа, он творил вместе с ней, но в моменты ужаса отходил от нее и даже тяготился ею. Это были минутные вспышки; теперь они превратились в непрерывное страдание. Софья Андреевна, как и прежде, не понимает состояния мужа, ей чужд весь круг его страшных вопросов, а деятельность его она принимает лишь с той стороны, которая ему теперь менее всего дорога. И все-таки в отношениях Толстого к жене нет никаких серьезных перебоев, они чрезвычайно трогательны и любовны.