В Угреше Леонтьев познакомился с Николаем Яковлевичем Соловьевым, который служил по найму учителем в монастырском народном училище, а в свободное время писал пьесы. Нечастые беседы с Соловьевым, знакомство с которым продолжилось и после монастыря (Леонтьев поможет ему войти в литературный мир, познакомит с А. Н. Островским), стали для Константина Николаевича единственной интеллектуальной «отдушиной» в эту монастырскую зиму. Леонтьев тосковал — уже не только о Босфоре, но и о более досягаемом «милом Кудинове». «Он надеялся, что поправится на питательной пище в Кудинове и примется зарабатывать, т. е. начнет писать как следует»
[526], — вспоминала Маша.
В январе в монастырь приехал Александр Николаевич и просил архимандрита Пимена отпустить брата в Москву и Калугу, чтобы тот закончил дела по наследству. Маша и Константин Николаевич оставались ему должны около тысячи рублей. «Здоровья нет, денег нет, но есть долги»
[527], — вспоминал свое состояние Леонтьев.
По дороге в Москву Константин Николаевич простудился, у него открылось кровохарканье. В юности он боялся умереть от чахотки, и вот теперь, в 1875 году, эти тревоги снова вернулись. Более месяца он оставался в Москве, безвылазно находясь в гостинице мадам Шеврие и пытаясь лечиться. В это же время в Москве находились его братья — Александр и Борис, которые несколько раз приходили в нему в гостиничный номер, чтобы уговорить сдать им в счет долга в аренду Кудиново, выселив оттуда Машу и Лизу. Леонтьев от такого предложения, конечно, отказался.
Губастов, приехавший в Москву из Турции и узнавший о болезни друга, навестил его и нашел сильно похудевшим и очень постаревшим. На три дня приезжали Маша с Лизой. «Я был рад их видеть, — писал Константин Николаевич Губастову, — они теперь мирны в общем горе и общей нужде… Они меня ждут в Кудиново пить кумыс»
[528]. Врачи по поводу его состояния оптимизма не высказывали, да и сам ослабевший Леонтьев уверился, что скоро умрет. Это была спокойная уверенность. Те, кто видел Константина Николаевича в то время, говорили о силе его духа.
Под влиянием мыслей о смерти Леонтьев, едва немного окреп, решил вернуться в монастырь и просить у отца Пимена благословения на то, чтобы «поехать умереть у себя в Кудинове летом, когда все будет зелено», не снимая подрясника, — ведь его так пугала мысль, что он может умереть, не успев замолить грехи! Архимандрит не очень охотно, но позволил Леонтьеву подрясник сохранить.
Позднее, вспоминая, как в Угреше он в очередной раз сошел со своего пути к монашеству, Леонтьев, будто оправдываясь, говорил, что поехал в Кудиново не самовольно, а по тройному благословению. Его отпустил отец Пимен, он спрашивал совета у епископа Леонида (Кавелина), да еще получил письмо от отца Макария с Афона: тот советовал Леонтьеву делить время между Кудиновом и Оптиной Пустынью. В результате Константин Николаевич весной покинул Николо-Угрешский монастырь. Но в Оптину он попал только спустя четыре месяца — ему надо было восстановить силы и закончить очередную тяжбу с братьями, которую те начали в апреле 1875 года, по поводу кудиновского имения. Братья надеялись оспорить завещание Феодосии Петровны как незаконное: ее приписка, лишающая Владимира Леонтьева наследства, не была заверена свидетелями. В этот раз разбирательство закончилось в пользу Константина Николаевича и Марии Владимировны Леонтьевых.
Леонтьев чувствовал себя совершенно больным и раздавленным обстоятельствами жизни. Его гордость (которую ему чрезвычайно трудно было смирить, несмотря на все попытки монастырского послушания) была уязвлена: чувствуя в себе недюжинные способности, талант, он не мог добиться признания и тесно связанного с признанием финансового благополучия для себя и родных. В его автобиографии есть берущие за душу строки. «Теперь, — писал он летом 1875 года в Кудинове, — когда внутренние силы стали слабеть в неравной и долгой борьбе, когда разнородные бури души моей износили преждевременно мою от рождения несильную плоть, когда я, просыпаясь утром, каждый день говорю себе memento mori и благодарю Бога за то, что я жив, и даже удивляюсь каждый день, что я жив, тогда как бревенчатые стены моего флигеля все увешаны портретами стольких покойников и покойниц, несравненно более крепких при жизни, чем я… Теперь, когда мне нужны деньги не для того, чтобы дарить 5-ти червонные австрийские золотые на монисто какой-нибудь янинской 16-летней турчанке (Пембо? — О. В.), не для того, чтобы с целой свитой скакать по горам и покупать жене обезьян и наряды, лишь бы только она не скучала и не мешала мне делать что хочу… но для того, чтобы сшить себе дешевые сапоги, чтобы купить жене калоши, чтобы голод, наконец, не выгнал меня и близких моих отовсюду, из монастыря или из самого моего Кудинова на какую-нибудь работу не по силам и не по вкусу… Теперь я смирился, если не в самомнении, то по крайней мере в том смысле, что сила солому ломит… и что прежним величавым удалением среди восточных декораций, прежней независимостью я уже ничего не сделаю… Я смирился литературно в том смысле, что иногда… даже… (каюсь, каюсь и краснею этого чувства)… я подобно другим желал бы быть членом обществ разных, принимать участие в юбилеях, в чтениях публичных, над которыми я всю жизнь мою так смеялся…»
[529]
Леонтьев говорил, что злой рок, «fatum» преследует его сочинения. Сначала неохотно печатали его беллетристику, потом та же судьба постигла и его публицистику, хотя многие и признавали за ним «талант высшего размера»; его произведения не замечали читатели и критики. Действительно, история почти каждой статьи, повести, романа Леонтьева начинается с его оптимистичных надежд на быстрое появление произведения в печати, интерес читателей, гонорар, а заканчивается запутанным маршрутом рукописи по редакциям, сопровождается многочисленными письмами Константина Николаевича («Согласитесь, мне было бы крайне досадно видеть, что она <рукопись> не находит себе места!»), хлопотами его знакомых, которые часто заканчивались ничем. Почему? Рационально объяснить это трудно. Несмотря на то что Леонтьев никогда не шел в ногу с какими-то бы то ни было течениями, его литературный талант и оригинальность мысли должны были заставить редакторов ждать его статьи! Тем не менее публиковать работы ему было непросто.
После Угреши родное Кудиново показалось Леонтьеву райским уголком. Он поселился со слугой Георгием в дальнем флигеле (в одном жили Маша и Людмила Раевская, в другом, где он останавливался прежде, — Елизавета Павловна). Этот флигель был теплым и — главное! — с большим итальянским окном, выходившим во двор. Из окна были видны небольшой сохранившийся цветник с розами и серебристый тополь, посаженный в год рождения Константина Николаевича; вход во флигель весь зарос акацией и сиренью.