Можно предположить, что именно такими впервые увидел молодой Платонов сокровенные части женского тела и оттого так много «щегловского» было в его ранней прозе и публицистике. Оттого так близок и понятен ему герой, который не решается прикоснуться к женщине, занятый «чем-то трудным, грустным и счастливым, томительной неопределенностью сердца». Но не менее автобиографичен и яростный Душин, который прогоняет кроткого Щеглова в тот момент, когда луна, как прожектор, осветила раскинувшуюся во сне девушку и «горячая, сладостная тревога, не имеющая никакой мысли, прошла по его телу», и Душин «лег с Лидой и осмысленно стал ее мужем, дабы ликвидировать в себе излишки тела, накапливающиеся в качестве любви, и спокойно сосредоточиться на серьезности жизни».
Эволюция восприятия половой любви — от сожаления об утрате жизненной энергии, которую следовало бы сэкономить для организации истины и хозяйства и для «блаженства своей победы над стихией наслаждения», до отношения едва ли не потребительского, до использования женского лона как места сброса излишков страсти, или, говоря словами одного из ранних платоновских рассказов, места, куда исходит «сатанинская густая сила, томящая душу демоном сомнения и движения» — эволюция эта очень показательна. Но происходит она не сама по себе, а после возвращения студента из Верчовки, где пронзительным контрастом по отношению к молодой обольстительной Лидии выступает образ нищей, усохшей до роста ребенка деревенской старухи — ее случайно встречают Лида и Душин во время крестьянского молебна о ниспошлении дождя — и здесь Платонов противопоставляет влекущей силе молодой женщины обессиливающую наготу старой с той степенью смелости и откровенности, на какую не решался в русской литературе никто.
«Старуха встала перед Душиным и приподняла юбку, забыв про стыд, про любовь и всякое другое неизбежное чувство. Верно было, что на старухе немного осталось живого вещества, пригодного для смерти, для гниения в земле <…> Душин видел ничтожное существо, с костями ног, прорезающимися как ножи, сквозь коричневую изрубцованную кожу. Душин нагнулся в сомнении и попробовал эту кожу — она была уже мертва и тверда, как ноготь, а когда Душин, не чувствуя стыда и горя, еще далее оголил старуху, то нигде не увидел волоса на ней, и между лезвиями ее костяных ног лежали, опустившиеся наружу, темные, высушенные остатки родины ее детей; от старухи не отходило ни запаха, ни теплоты. Душин обследовал ее, как минерал, и сердце его сразу устало, а разум пришел в ожесточение. Старуха покорно сняла платок с головы, и Душин увидел ее облысевший череп, растрескавшийся на составные части костей, готовые развалиться и предать безвозвратному праху скупо скопленный терпеливый ум, познавший мир в труде и бедствиях <…>
Она задрала кофту и показала грудь — на ней висели два темных умерших червя, въевшихся внутрь грудного вместилища, — остатки молочных сосудов, — а кожа провалилась между ребер, но сердце было незаметно, как оно билось, и вся грудь была так мала, что только немногое и сухое могло там находиться, — чувствовать что-либо старухе было уже нечем, оставалось лишь мучиться и сознавать мысленно.
Такая грудь ничего уже не могла делать — ни любить, ни ненавидеть, но на ней самой можно было склониться и заплакать».
Это был странный и при этом очень целомудренный стриптиз, антистриптиз, антисексус, и впечатление от увиденного было так сильно, что Душин заболел этой старухой и «решил посвятить ей жизнь». И хотя никогда больше он ее не встречал, все равно не переставал о ней думать, она стала для него символом страдающего человечества. Но именно символом, далеким идеалом, своеобразной мечтой, а до молодой, близкой жены ему все меньше дела, и предоставленная себе, тоскующая, растущая Лида Вежличева начинает ходить по гостям, поражая молодых людей «кротостью и такими неизгладимыми чертами ранней юности, что всякий почувствовал в ней обаяние, но не страсть порока». Ее добиваются многие, в их числе «громадный парень с розовыми девственными щеками, лет двадцати пяти» Иван Жаренов. Она же не хочет доставаться дуракам и тоскует об одном сердечном Щеглове, но тот недогадлив, и если и обнимает ее по ее просьбе, то лишь «тихо, как святыню».
Муж ее тем временем отдает себя «страсти наслаждающегося ума» и любит Лиду изредка, в ней «его интересует лишь маленький уголок, деталь, и то лишь для того, чтобы не терять работоспособности от приставшей к нему из природы любви — и время от времени уничтожать ее в брачном акте» (или, как было сказано в «Записных книжках» этой поры: «Чтобы утомить себя, перестать сознавать горе, — человеку великого времени — спускать ежедневно плоть в жену, и с плотью уходила, ослаблялась душа — становилось легче»). А потом великий Душин и вовсе прогоняет ее, мечтающую о нарядах, уюте, инстинктивно тяготеющую к красивым вещам, потому что для него «на земле слишком худо и бедно, чтоб заниматься шелком и любовью», но перед этим последний раз сближается с женой. И, как замечает автор (со странной интонацией, в которой непонятно чего больше — иронии ли, осуждения, сочувствия или снисхождения к человеческой немощи): в то время как «в Верчовке и других невидимых селениях спали старушки и дети, обглоданные нуждою, и погибали от голода… Душин погибал от наслаждения, оставляя всех без помощи, истратив бриллианты, нажитые некогда батрацкими безмолвными поколениями, на шелковую сексуальную юбку жене, дабы она еще более стала прекрасной над кротким уродством масс…».
Казалось бы, все правильно, и Лидия — сексуально неразборчивая мещанка, заявляющая о себе: «…я не есть животное такое, чтоб жить всю жизнь в одной загородке», и намеренно, вызывающе забывающая, отрекающаяся от своей бедной родины («А на шута мне теперь родина! — ответила Лида в сердечной обиде. — Я кофту хочу! Я голодала на родине…»), она заслуживает того, чтобы ее бросить, и Семен Душин, напротив, — герой времени, подвижник, стремящийся к «организованному устройству прекрасной жизни» и «знающий способ учреждения повсеместного счастья для всех мирных, трудящихся, соединенных людей». Но для Платонова оттого и было важно вернуться к сюжетам собственной юности, чтобы из глубины прожитых лет показать глухоту и слепоту душинского отношения к жене, которая носит под сердцем ребенка, но ничего не говорит о нем мужу, решив убежать далеко, спрятаться и родить в тайне и одиночестве. Однако не только к нему, а и ко всему миру, в котором восторжествовала бесчеловечность, обращены ее горькие слова и упреки, эта ее беззащитность перед окружающим злом.
Так исторический формально роман вбирал в себя черты современности. Своеобразным душинским не судией, но оппонентом все отчетливее выступает Щеглов, которому «не нравилась гордость Душина, стремившегося к абсолютному техническому завоеванию всей вселенной», «не нравилась сама угрюмая вера бывшего товарища в электричество, обещающая — хотя бы и на время — согнуть людей в беде нужды, в тщетности личной жизни и в терпении», и в ответ на душинские прожекты он говорит тихие, нежные слова:
«— Если бы ты слушал не свой ум, а весь тот мир, который ты хочешь завоевать для чего-то, наверно — чтоб уничтожить его, если бы ты стал простым, грустным, может быть, человеком, тогда бы ты даже телегу, какая едет сейчас на мосту, мог бы использовать для электричества… Семен! — ты знаешь что? На свете много всего есть… И у нас в губернии найдется добро! Ты не мучайся из пустого воображения, ты гляди на бедные предметы, собирай их по-новому что тебе нужно! Вот река, по мосту мужик проехал, там торфяное болото, вон тюрьма — сумей сделать из этого электротехнику…»