Под декадентскими традициями двадцатишестилетний выпускник ЛГУ, впоследствии ставший известным советским теоретиком драмы, которому наверняка было неудобно грехи молодости вспоминать, но все ж примечательно, что била Платонова не шантрапа, а люди все как на подбор образованные и интеллигентные, итак, под декадентскими традициями Костелянец имел в виду, скорее всего, Розанова, и не случайно именно это имя, говоря о Платонове, очень скоро назовет в письме к Жданову еще один интеллектуал эпохи — В. В. Ермилов. И хотя к Платонову никакая, даже розановская шкала неприменима по определению, выпадение «Реки Потудани» из своего времени, а вернее, из сложившейся в тридцатые годы традиции это время изображать — бросалось в глаза. К подобному изображению революции, войны, к разговору о любви на платоновском языке и платоновскими словами, противоположными тем, что с гордостью процитировал в «Литературной газете» рабкор товарищ Николаенко — «никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить», — советские критики 1930-х годов не привыкли. Зато хорошо увидел и понял Андрея Платонова из дальнего зарубежья Георгий Адамович:
«Платонов развернул единственную в своем роде панораму бедствий, страданий, горя, нищеты, тоски <…> Платонов один отстаивает человека от пренебрежительно-безразличных к нему стихийных или исторических сил <…> тема сиротства владеет воображением Платонова так сильно, что расстаться с нею он не может!.. За двадцать лет существования советской России Платонов — единственный писатель, задумавшийся над судьбой и обликом человека страдающего, вместо того, чтобы воспеть человека торжествующего <…> отнюдь не ведет борьбы с революцией, с большевизмом… Нет, Платонов, как и некоторые другие писатели, не довольствующиеся простым прислужничеством, стремится к углублению, к очищению того дела, которое могло бы оказаться делом революции, и не случайно он говорит в одном из своих рассказов „Происхождение мастера“:
— Большевизм должен иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться.
Признаемся, с таким большевиком можно было бы сговориться <…> Спор возник бы лишь о том, вместит ли что-нибудь пустое, опустошенное сердце, — но самое желание вместить доказывает, что сердце живо».
В СССР этого признавать не хотели, не все, разумеется (арестованный в 1942 году поэт Виктор Боков просил Платонова прислать ему «Реку Потудань» — книгу, которой он спасался в неволе), но значительной части «потребителей литературы» «Река Потудань» действительно могла показаться бредом и галлюцинацией. И прежде всего это касалось первого и заглавного рассказа сборника. А между тем, если бы вдруг по каким-то условиям из всего написанного Платоновым более чем за тридцать лет надо было бы выбрать один, самый важный, самый, как сказали бы ученые люди, репрезентативный текст, то не было бы точнее выбора, нежели «Река Потудань». И не только потому, что эта новелла совершенна, но и потому, что она вобрала в себя многие мотивы тех произведений, которые не были прочитаны при жизни их создателя, и стала их своеобразным памятником, их голосом, свечением, по чьему-то недосмотру дошедшим до современного, а не будущего читателя.
«Трава опять отросла по набитым фунтовым дорогам гражданской войны, потому что война прекратилась. В мире, по губерниям снова стало тихо и малолюдно: некоторые люди умерли в боях, многие лечились от ран и отдыхали у родных, забывая в долгих снах тяжелую работу войны, а кое-кто из демобилизованных еще не успел вернуться домой и шел теперь в старой шинели, с походной сумкой, в мягком шлеме или овечьей шапке, — шел по густой, незнакомой траве, которую раньше не было времени видеть, а может быть — она просто была затоптана походами и не росла тогда. Они шли с обмершим, удивленным сердцем, снова узнавая поля и деревни, расположенные в окрестности по их дороге; душа их уже переменилась в мучении войны, в болезнях и в счастье победы, — они шли теперь жить точно впервые, смутно помня себя, какими они были три-четыре года назад, потому что они превратились совсем в других людей — они выросли от возраста и поумнели…»
Это немного напоминает известный фрагмент «Чевенгура»: «Революция прошла как день; в степях, в уездах, во всей русской глуши надолго стихла стрельба и постепенно заросли дороги армий, коней и всего русского большевистского пешеходства. Пространство равнин и страны лежало в пустоте, в тишине, испустившее дух, как скошенная нива, — и позднее солнце одиноко томилось в дремлющей вышине над Чевенгуром…» Но если в романе картина окончания войны предшествует приходу героя в условный город, в котором кончилась история и построен фантасмагорический коммунизм, то в рассказе все обыденнее, и в родной малоизвестный уездный городок направляются не фанатики, не сектанты, не убийцы, а возвращается с фронта домой боец Никита Фирсов, «человек лет двадцати пяти от роду, со скромным, как бы постоянно опечаленным лицом».
Его фамилия совпадает с именем платоновского деда, его имя переводится на русский язык как победитель, и он действительно победитель, разгромивший кадетов и буржуев, но отчего тогда грустно это лицо? И почему с угрюмым напряжением смотрят глаза в скучную природу однообразной страны? Почему снится герою страшный сон, в котором «его душит своею горячей шерстью маленькое, упитанное животное, вроде полевого зверька, откормившегося чистой пшеницей»? И дальше: «Это животное, взмокая потом от усилия и жадности, залезло спящему в рот, в горло, стараясь пробраться цепкими лапками в самую середину его души, чтобы сжечь его дыхание. Задохнувшись во сне, Фирсов хотел вскрикнуть, побежать, но зверек самостоятельно вырвался из него, слепой, жалкий, сам напуганный и дрожащий, и скрылся в темноте своей ночи».
Нечто похожее было то ли наяву, то ли в бреду у Козлова из «Котлована» (в черновом варианте), когда слабосильному землекопу пригрезилась забравшаяся в его нутро крыса. Но в «Котловане» присутствовал гротеск:
«Козлов бережно сжал рот и вдавил рукой живот, чтобы крысе было туже выходить, но вдруг почувствовал свою внутренность свободной и сердце легким <…>
— Я вот теперь, как говорится, заявление в охрану труда подам — крысы рабочему сердце грызут <…>
— Ты, наверно, спишь с надбавкой — и тебе снятся животные».
В «Реке Потудани» все очень пластично, и сонное видение странным образом определяет дальнейшее развитие сюжета, а убежавший зверек играет с героем не то зловещую шутку, не то открывает перед ним ту истину, которая не открывалась никому из других молодых платоновских героев.
Но прежде чем это происходит, Никита Фирсов встречается со своим тоскующим отцом, потерявшим жену и двух других сыновей и ждущим младшего скорее по привычке, а еще потому, что «гражданская война идет близко около домов и по дворам, и стрельбы там меньше, чем на империалистической».
Возвратившийся домой Никита — третий сын, чья жизнь обречена на испытания и череду превращений, главное из которых связано с любовью. «Река Потудань» — рассказ о любви, но странная в нем любовь. Она не обнаруживает себя явно, но прячется в воспоминаниях. Никита хранит в памяти образ пятнадцатилетней белокурой учительской дочки, к которой они ходили с отцом в гости, и учительница говорила о «просвещении народного ума и о ремонте школьных печей», отец размышлял, жениться ему на учительнице или нет, но так и не одолел своей робости, а учительница важности. И это несовпадение, взаимонепонимание мужчины и женщины служит экспозицией к будущим отношениям их детей, один из которых остался в учительском смысле слова непросвещенным и всю жизнь тосковал по таинственной, читающей книги девочке, и, можно предположить, что эта тоска занимала мужское сердце во время братоубийственной сечи. И теперь, вернувшись в город, представлявшийся ему в детстве огромным, таинственным и оказавшийся таким маленьким и скучным, Фирсов идет к дому, на котором давно выцвела краска и нет занавесок на окнах, идет потому, что там, в прошлом — Никитина нужная родина, и ему хочется, чтобы дом ожил и кто-то заиграл в нем на пианино.