В киносценарии «Воодушевление» враги народа — председатель железнодорожного суда, «человек средних лет с огоньком сугубой бдительности в глазах», и его пожилой помощник, которому ни до чего нет дела. Третий, молодой заседатель, несправедливо осужденному главному герою сочувствует, но изменить ничего не может и «с горьким, рассеянным лицом смотрит в стол». Сцена скоротечного суда, будь она снята, была бы пусть слабым, но верным эхом тех приговоров, что произносились повсеместно в огромной стране, но как и в «Голосе отца», Платонов разрешает трагизм ситуации тем, что злодеев карает сначала глас народа в образе уволенного, ибо он «интриги с политикой не знал», старого механика Нефеда Евстафьева («Нам уголовный суд, а им страшный будет! <…> Вы глупцы безрукие, вам на телеге ездить пора. А мы не можем технику срамить — мы люди одушевленные»), а затем на дуру-тройку находится управа в — лице начальника дороги с говорящей фамилией Иных. Он разобрался в истинных причинах судебного дела и своею властью отправил некомпетентных судейских учиться на смазчиков («Ну тогда придется быть смазчиком: государство велит! <…> Да ведь с нами иначе нельзя! С нами надо строго поступать!» — соглашаются они), а едущему в ссылку машинисту организовал телеграмму: «Возвращайтесь работать домой суд ошибся просьба извинить наркомпуть Каганович».
Но дело не только в реальных или мнимых злодеях, творящих черные дела. В 1934 году Платонов записал в блокноте: «Советская власть абсолютно права: в истории случилось обстоятельство (послевоенное и военное), когда люди — многоразличные пиздюки, не поддающиеся никакой коллективности (благодаря специфике этой самой „коллективности“), нуждаются в великом руководстве».
Эту запись трудно истолковать однозначно, и кто ближе Платонову — даже не капризная уже девка, а злющая старая дева советская власть или анархиствующие субъекты — вопрос. В любом случае в сталинской политике писатель мог видеть не произвол, но государственную необходимость. Иное дело, как лично он, не обремененный добровольной ношей государственности, к этой необходимости относился. В те же самые годы несомненный, хотя и несколько своеобразный государственник М. М. Пришвин не в «Литературной газете», но в свободном, неподцензурном дневнике писал: «Только в эту зиму, после „процессов“, Ягоды и т. п. я наконец разделался с эпохой либерализма, в которой воспитывался…»
Грубое платоновское «пиздюки» напоминает пришвинских «либералов». А вот что думал Пришвин о Сталине: «„Я“ Сталина родилось из кавказской кровной верности, непостижимого упорства „кровника“ в достижении цели, из коварства азиатского, из дружбы, из огромной первобылинной, кровной близости к человеку, из безфантазии и бездосужия, из партии… В Сталине собирается теперь нечто враждебное всей старой русской интеллигенции, мечтательной, бездеятельной, болтливой…» И эта оценка могла быть Платонову в той или иной степени пусть не близка, но понятна, хотя сам он делал скорее акцент на Сталине-отце или, вернее, на необходимости того, чтобы Сталин был отцом. «Пусть отцом будет Сталин, а больше никто», — говорит маленький герой киносценария «Отец-мать», написанного им как раз в эти месяцы, буквально перекликаясь с мыслями большого героя повести «Джан» Назара Чагатаева, который чувствовал Сталина «как отца, как добрую силу, берегущую и просветляющую его жизнь», а также с «прямой речью» Платонова в статье «Преодоление злодейства»: «…у нас, у нескольких советских поколений, есть общий отец — в глубоком, в проникновенном и принципиальном смысле. Мы идем вслед за ним».
Однако едва ли Платонов испытывал жажду мщения и удовлетворение от того, что возмездие произошло и как оно произошло (то же самое относится и к Пришвину: сочувствие к направлению государственной политики не распространялось на методы ее проведения). И записные книжки Андрея Платоновича, и донесения сексотов, и воспоминания мемуаристов свидетельствуют о той тревоге, какую он ощущал в эти годы.
«Как ни чудовищно, мы уже начали было привыкать даже к тому, что из близкой нам писательской среды выхватывалось, с кровью вырывалось все больше имен. И все больше и больше людей, которых ты знал хорошо, с кем встречался, даже дружил, исчезали, и чаще всего навек, а имена их публично предавались проклятию как имена заклятых врагов народа, — писал Э. Миндлин. — И все-таки, когда арестовали Сергея Буданцева, мы с Платоновым онемели от ужаса, боли, ошеломления. Должно быть, потому, что Буданцев для нас — почти что мы сами. Поверить, что у Буданцева могла быть тайная жизнь врага народа, ни Платонов, ни я никак не могли <…>
Мы онемели.
Вот так онемевшие, ни слова ни молвящие, глухонемые, словно ослепшие, Платонов и я ходили по Тверскому бульвару в день, когда узнали об аресте Буданцева.
Не помню, сколько времени мы с ним ходили взад и вперед. Помню только немыслимое наше молчание. Мы больше понимали друг друга и больше могли сказать друг другу — немотствуя, чем если бы вздумали обсуждать происшедшее.
Ходили до изнеможения, но, может быть, и изнеможение наступило не от усталости и не от долгой ходьбы. Но как-то разом оба одновременно почувствовали изнеможение и остановились напротив дома Платонова. Платонов, пожимая руку, молвил печально:
— Вот и Сергей Федорович…
И, сунув руки в карманы пальто, пошел через дорогу домой».
И когда от Буданцева случайно пришло письмо с описанием этапа и, собрав самых близких друзей, жена это письмо прочитала, Миндлин пытался заново завести разговор.
«— Знаете что, не надо, — едва слышно сказал Платонов. — Нет у нас таких слов, чтоб мы могли говорить об этом…»
Нежелание говорить с Миндлиным о репрессиях едва ли свидетельствует лишь об отсутствии нужных слов, тем более известно другое высказывание Платонова, относящееся к этому времени: «Литература должна криком кричать о том, что в жизни творится, а она молчит или лениво улыбается». Тут дело скорее в недоверии, но вот вопрос: насколько реален был арест самого Платонова, чья личность давно находилась в постоянном поле зрения карающих органов диктатуры пролетариата?
Расстрелянный 15 марта 1938 года крестьянский поэт Василий Наседкин показывал на следствии: «У Андрея Платонова я бывал тоже два-три раза. По-моему, он молчаливым был со всеми. Политических разговоров он никак не поддерживал, беседы проходили только в рамках литературных дел. А когда я жаловался на трудности жизни вообще, он отмалчивался. Во время одной беседы я как-то задал ему вопрос — откуда у него такой пессимизм и страдания, которые чувствуются почти в каждом его рассказе? Вместо ответа Андрей Платонов лишь улыбнулся. В общем, А. Платонов представляется мне и психологически, и политически человеком больным и ни во что не верующим».
Однако это субъективные, хотя и очень точные (нет сомнения, именно так себя вел Платонове малознакомыми людьми) впечатления. Объективно же грехов за героем этой книги по меркам времени водилось более чем достаточно: во-первых, корпус опубликованных, а еще в большей степени неопубликованных, но известных конторе «контрреволюционных» текстов («Чевенгур», «Ювенильное море», «14 красных избушек»); во-вторых, обозначенные в статье из «Литературной энциклопедии» симпатии к троцкизму, и, несмотря на полный абсурд подобного утверждения, это было как клеймо; в-треть-их, связь с Пильняком и участие в «Перевале» — пусть тоже мифическое, основанное не недоразумении, но кого в НКВД такие мелочи останавливали? Сажали, как известно, и безо всяких на то причин. И, напротив, по причинам не сажали.