Когда Платонов уезжал от жены, а уезжал он часто, то тосковал по ней совсем не так, как Федор по Фро. Ни увлеченность практическими делами, ни Волга, ни Туркмения, ни Медвежья гора не могли эту тоску затмить. Нив двадцатые, ни тем более в тридцатые годы. Однако случалось и так, что в роли Фро оказывался сам Андрей Платонович, и что такое тоска оставшегося дома человека, он хорошо знал. В том числе тоска эротическая, ощущаемая в новелле и мучительно переживаемая Платоновым в жизни.
«Засну, и вижу тебя во сне рядом, сжимаю тебя, а это сбившееся одеяло. Эта постоянная галлюцинация замучила меня, нервы расшатались вдребезги, я, вероятно, безболезненно не дождусь тебя. <…> Наверно, я расшатаюсь совсем. Если я тебя буду когда-либо и почему-либо лишен надолго, я кончу сразу жизнь. Ведь это смешно, — 35-летний человек терзается как юноша, у него трясутся руки, он не может справиться со своим воображением <…>
Милая моя, помни о том, кто тебе предан будет до последнего дыхания, кто, может быть, и умрет из-за тебя, из-за этой странной, „старинной“, вечной любви… <…> Ни друг, ни работа, никто не заменит мне мою музу, живую музу, тебя, дорогая девочка <…> Муза, возвращайся ко мне не ожидая конца твоего срока, мне очень тяжело <…>
Когда же ты приедешь? У меня дрожит сердце от одного воображения — что будет тогда между нами на нашем спальном ложе! Как я буду питаться тобой! Дождусь ли я этого, или что-нибудь неотвратимо помешает приблизиться тому времени… <…> Пока я жив, ты будешь лишь рожать моих детей. Я это твердо решил. Довольно халтурной жизни. Довольно болезненных суррогатов любви».
Несмотря на выраженную мужскую окраску этих эпистолярных фрагментов, относящихся к июню 1935 года, Платонов мог бы сказать, что Фро — это он и ее тоска по мужу — это его тоска по жене.
«Дорогая Мария.
Почему ты не пришлешь письма? Или ты поступаешь по-старинному — „с глаз долой — из сердца вон“?
Мне же ведь очень скучно. Хоть и велика Москва на глаз, но она бывает пустой, когда в ней нет того, кого любишь.
Я всегда удивлялся твоему поведению. Как будто ты в глубине души лишь лицемеришь со мной. Все это странно. Ты ведь знаешь, в каком положении я остался, как много у меня заботы и работы. <…> Удивительно тяжело работать силой сердца, т. е. в литературе, когда само сердце непокойно и тебя, которую я люблю навсегда (это не фраза), нет со мной. Ты подозреваешь, что я люблю у тебя только тело. Это неверно. Верно то, что я люблю тебя вдвойне: тебя самое, т. е. твое существо человека, и тело как бы отдельно. Физическая привязанность моя к тебе сильна, но она лишь небольшая часть моего чувства. <…> Может быть, это все смешно для тебя и ты там живешь своим веселым способом с мужчинами. Ты не хочешь мне написать, одно это уже показывает твое хладнокровие, твое равнодушие ко мне. Так сделай что-нибудь сразу самое тяжкое для меня, а я всегда пойму свой выход. Как чудно жить с таким сердцем как у меня, — это, наверно, глупо со стороны. Человек все больше и больше влюбляется в свою жену. До чего ж это дойдет! Как будто дело идет не на возраст, а на юность.
Как бы я хотел любить тебя легко, беззаботно! Нет, я люблю тяжко. Помнишь хорошие слова:
„Ты любишь горестно и трудно“.
Оттого и моя литературная муза печальная, что ее живое воплощение — ты — трудно мне достаешься… <…>
Сердце мое совсем сдало. Я чувствую такое обмирание его, потерю ощущения его, что несколько раз в такие припадки плакал, — не оттого плакал, что испугался смерти, а оттого, что не увижу тебя больше. Утром я просыпаюсь мокрый от пота и чувствую, что все цветы во мне съела корова — болезнь. <…>
Я пропадаю без тебя, но ты приедешь нескоро. Когда совпадают припадки недомогания и тоски, то я борюсь с собой, чтобы не кончить все это разом.
Работоспособность моя исчезает. Я все время сижу за столом, но думаю о тебе. Муза моя, подумай обо мне и помоги <…>
Если увидимся нескоро или не увидимся, то сохрани обо мне память навсегда. Я тебя любил и люблю всею кровью, ты для меня не только любима, ты — священная и чистая, какая бы ты ни была в действительности».
Эти очень многое в характере Платонова и в характере его прозы объясняющие письма были изданы полностью лишь в 2009 году (до этого, как уже говорилось, письма Платонова публиковались отрывочно и с очевидным нарушением датировки и хронологии). В нашем распоряжении нет ответных писем Марии Александровны, вероятно, ею самой уничтоженных, но с учетом тех слов, какие она говорила позднее Е. Одинцову: «Да, „любил“!.. Бросал всегда, уезжал куда-то надолго. Правда, с каждой станции открытки присылал — увидит какую-нибудь старуху или мальчишку, чего-нибудь интересное — и напишет. У меня этих открыток целые мешки были», — любовь к ближнему была ведома Платонову ничуть не меньше любви к дальнему. Другое дело, что взаимодействие этих двух форм любви было очень непростым, и помимо непрекращающегося давления со стороны литературных врагов Платонов переживал домашние душевные коллизии, превращавшие его обыденную семейную жизнь в страдание.
«Если так пойдет, со слабым и больным телом, но с полной душой, с любящим тебя сердцем, но угнетенным, печальным — я жить не буду. Это решено. Это мне соответствует. Ты говорила мне когда-то, что счастью твоему мешать не надо, если я его дать не могу. Так вот, я попробую. Если не выйдет, я исчезну.
В груди у меня стоит дикая физическая боль, эта штука истерлась вдребезги, чинить его не умеет никто. <…> От москитов, которые тебя искусали, есть простое средство, — не ходить много по ночам по глухим, заросшим местам. Это не ревность, это гибель».
Можно также сослаться на Эмилия Миндлина, вспоминавшего, как летом 1936 года Платоновы отдыхали всей семьей в Коктебеле и Андрей Платонович решил вернуться вместе с Миндлиными пораньше в Москву. В Феодосии, где ожидали поезда, он был мрачен, безучастен, неразговорчив.
«Меня поразило страдальческое выражение его лица, — вспоминал Миндлин. — В таком состоянии я еще не видел его. Жена спросила, не болен ли он <…> Нет, болен он не был, но какая-то душевная немочь явно одолевала его. Я знал, что он очень привязан к своей семье, очень любит жену и сына, и подумал, что ему тягостно расставаться с ними сейчас — возвращаться в Москву одному, в неприятную жизнь, к трудному своему московскому житию <…> И вдруг Платонов, должно быть отвечая каким-то собственным мыслям, вполголоса произнес:
— А в сущности человеку все равно, где жить».
А дальше, когда Платонов и Миндлины уже сели в поезд, случилось следующее: «Мы с Платоновым выходим в тамбур. С ним происходит неладное, он и чемоданчик свой не выпускает из рук. Остается две или три минуты до отхода поезда — Платонов вдруг произносит фразу, смысл которой доходит до меня много позднее. Он второпях жмет мне руку <…> и выскакивает из вагона на перрон. Поезд еще не тронулся, и проводница стоит у ступени вагона. Платонов сует ей свой билет, советует продать кому-нибудь и, не оборачиваясь, бежит по перрону к выходу из вокзала».
О том, какую загадочную фразу произнес Платонов, прощаясь с Миндлиным, мемуарист не сообщил. «Я дал слово, что если удастся и сам забуду, а уж кому то ни было никогда не скажу. Забыть мне не удалось, да и могло ли такое удаться! Но, дав слово, держу и сдержу его до конца. Тайна душевной драмы Платонова пусть так и останется навек неотмкнутой — по воле Платонова».